Оценить:
 Рейтинг: 0

Князь Козловский

Год написания книги
1868
<< 1 2
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
По приведенным нами незначительным примерам (а в течение долгого времени было, вероятно, их и много) можно заключить о положении, которое Козловский занимал при Наместнике в устройстве общественного снаряда, которым Правитель двигал Польское Царство. Он был, если можно позволить себе такое сравнение, род подушки (именно подушка, да еще какая!), которая служила иногда к смягчению трений, неминуемо бывающих между властью и власти подлежащими.

Последнее время появились в нашем журнальном литературном языке новые выражения, новые слова, которые отзываются какою-то дикостию. Они не получили в языке нашем права гражданства и не могли получить его; но закрались в него подобно беспаспортным лицам, которые гнездятся в столичных притонах. К этим выражениям принадлежат: полякующий, поляковать и, не помню в каком-то журнале, располячение католицизма, располячение протестантизма. В этом лексикографическом обогащении есть, может быть, много глубокого чувства любви к отечеству. Спорить не стану. Но, во всяком случае, есть много и литературного варварства. Не щадите Поляков, может быть им и по делом; но пощадите по крайней мере Русский язык. Политические страсти своими уклонительными и ругательными кличками никогда языка не обогащали, а напротив, позорили и опошляли язык, как мы это видели в литературном революционном Французском языке прошлого столетия. Благодаря Бога, нет у нас повода вводить в наш язык эту красноречивую запальчивость. Беда в том, что именно те, которые ничего не хотят заимствовать у Запада из того, что у него есть хорошего, первые кидаются на все, что в нем есть предосудительного и прискорбного, и себе его присваивают.

Как-бы то ни было, а признаться должно, что доживи князь Козловский до нашего времени, был бы он некоторыми из наших публицистов заклеймен словом полякующий. Да, он оставил по себе в Варшаве самое сочувственное предание. Он и сам полюбил Варшавское общество.

Спустя несколько лет после Польской бури он приехал в Варшаву на постоянное житье. В обществе еще нашел он несколько всплывших обломков, уцелевших от общего крушения. Буря уже утихла, но осталось еще колебание в море. За всем тем, общественная жизнь, разумеется не в прежнем размере, мало-помалу приходила в себя. Она начинала опамятоваться от ударов над нею разразившихся, от угара, которым была она охвачена. Время постепенно залечивало язвы, отрезвляло умы. Польское общество имело в себе большую жизненную силу. В судорожных припадках своих оно падает, разбивается в кровь и опять восстает, как будто ни в чем не бывало. И этим свойством сближается оно с Французами, в которым притягивает их какая-то роковая и зловещая сила. Это свойство пагубно было для Польши и в историческом отношении. Политическое легкомыслие лишает Польский народ той рассудительности, той сдержанности, которые нужны для собственного самосохранения и здравого воззрения на свое настоящее положение и на свое будущее. Но, в отношении к светскому общежитию, эта забывчивость, эта легкость в жизни имеет свою прелесть, по крайней мере, для посторонних.

Поляку сродно или беситься, или наслаждаться жизнию. Унывать он неспособен. Здесь опять замечается Французское воспитание Польского народа. Этим объясняется, отчасти, и международное сочувствие Поляков и Французов. Француз узнает себя в Поляке; Поляк верует во Француза, молится ему. Безуспешность верований и молитв не разочаровывает, не озадачивает его. Умный и, без сомнения, благодушный Мицкевич не видел-ли в Наполеоне И-м нового Мессию? Можно ли после того сердиться и негодовать на Поляков? Не скорее ли должно жалеть о них? Должно противодействовать их политическим увлечениям и мечтаниям, но, между тем, следуя здравой, а не страстной политике, делать им добро часто против собственной их воли.

Вскоре по прибытии своем в Варшаву, князь Козловский завязал знакомство и приязни в Польском обществе. Образованные Поляки и особенно Полячки очень чутки к умственным и блестящим способностям благовоспитанного человека. Они легко вглядываются в него и к нему прислушиваются. Тут забываются политические и племенные разногласия. Варшавское общество не могло не оценить превосходство Козловского и не увлечься прелестью его. И он не мог не порадоваться новой своей аудитории. А слушатели были ему необходимы.

III

Письменные источники, документы, о князе Козловском очень недостаточны и редки. Как я ни заботился об их отыскании, даже у людей наиболее к нему приближенных, но поиски мои остались без успеха. Впрочем, оно так быть и должно. Главная деятельность Козловского была деятельность устная, а не письменная и не выражавшаяся в действиях. Нужно было бы иметь при нем постоянного и неутомимого стенографа. Вот что могло бы дать полную и живую фотографию его. Он мне говорил однажды, что письменный процесс для него тягостен и ненавистен. Другой раз говорил он мне, что прямое призвание его есть живая устная речь. Он в ней признавал свою силу, свое дарование и превосходство. И надобно признаться, что он в этом не ошибался. Такой отзыв о себе был в нем не обольщение самолюбия, а прямое и внутреннее сознание своего достоинства. Все отрасли, все принадлежности, составляющие дар слова, были ему доступны, и он владел ими в равном совершенстве. Он готов был говорить о математике и о точных науках, к которым имел особенное призвание, развивать в живых и блестящих картинах достопримечательнейшие исторические эпохи, проникать в их тайный смысл; готов был преподавать мимоходом полный курс классической литературы, особенно Римской, и с этих высот спускаться к частным рассказам о современных личностях и к сплетням Парижских и Лондонских салонов. Все эти мотивы были в нем приснопамятны. и ему присущи. Стоило только в разговоре прикоснуться к той или другой струне, и симфония мыслей и слов изливалась, то с величавой стройностью, то с прихотливой игривостью.

Француз граф De-Lagarde, который встретил князя Козловского в Вене, во время знаменитого конгресса, уделил Козловскому несколько страниц в своем повествовании об этой исторической эпохе. рассказам вообще должно доверять с большою осторожностью. По крайней мере, я большой скептик по этой части. Особенно рассказы француза должны подлежать строгой браковке. У Французов нет ни Немецкой точности, ни Немецкой добросовестности. В переводах иностранных творений они позволяют себе нередко отступать от подлинника, искажать и украшать его с точки Французского воззрения и согласно с потребностями, предрассудками и суевериями своих родных читателей. Таким образом, не придавая исключительной и безусловной веры в рассказы нашего автора, мы отчасти воспользуемся ими за неимением других, более достоверных, убедительных материалов.

Если не ошибаемся, этот граф Де-Лагард известен был в 1809 или 1810 году, под именем le chevalier de Messance De-Lagarde. Тогда беззаботная и гостеприимная Москва радушно встречала и угощала приезжих иностранцев. Чужие стихии легко смешивались с домашнею и народною стихиею. они придавали ей разнообразие и светлые оттенки. Messance, как и вообще все Французы, был словоохотен и любезен; в тому же он сочинял и пел романсы, которых заслушивались молодые красавицы и даже зрелые барыни. Тогда о политике мало думали и в обществе не боялись соглядатаев и лазутчиков из враждебного стана. Но правительство не разделяло общей беспечности и доверчивости к этому молодому трубадуру. Не знаю на каком основании и по каким причинам, но Messance был у него на замечании. Вот что приводит меня в подобному заключению: По кончине отца моего, семейство Карамзина и наше продолжали еще жить открытым домом; вечером не редко съезжалось к нам многолюдное общество, заключавшееся в Московских жителях и приезжих. Однажды Карамзин получает письмо от Дмитриева, который, по приказанию Государя, предваряет его в самых милостивых выражениях, что он напрасно принимает часто в доме своем Messance, который человек неблагонадежный и приехавший в Россию с неблагонамеренными поручениями и целью. Дело в том, что Messance, везде принятый, никогда не вступал ногою в наш дом. Карамзин поспешил передать о том Дмитриеву, и разумеется дело тем и кончилось. Это была просто попытка какого-нибудь досужого доносчика, клеветника, враждебного Карамзину.

Обратимся к воспоминаниям о Венском конгрессе графа Де-Лагарда. Вот что он говорит о князе Козловском: «Один из наших собеседников, князь Козловский, Русский посланник в Турине, был призван на конгресс государем своим, чтобы содействовать присоединению Генуэзской области к Пиемонту. Он запивал рюмкой Токая каждое шутливое слово и каждую эпиграмму, которые беззаботно и почти невольно пускал он то в свою державу, то в державу, при которой был он уполномочен. Его открытая и одушевленная физиономия носила на себе выражение искренности, которая имела что-то особенно-привлекательное и рождало желание с ним сблизиться. Внук человека, которого Екатерина отправила к Вольтеру, как образец Русского просвещения и Русской вежливости, князь Козловский признан был одним из умнейших людей этой эпохи, в которой ум был однакоже не особенная редкость; разговор его, исполненный разнообразия, огня и красноречия, мог бы признан быть совершенным, если бы у него монолог не слишком часто был исключителен». Хотя в этом отношении словоохотливый Француз мог быт пристрастен, но должно признаться, что суждение его не лишено справедливости. Впрочем, эта монология разговора не должна касаться одного Козловского. Все люди, особенно владеющие даром слова, причастны этой погрешности, если можно назвать в них это погрешностью.

После Венского конгресса, князь Козловский занимал место Русского посланника при Стутгардском дворе. Позднее провел он довольно много времени в Англии. В сей стране, важной и степенной, но в которой любят все поднимать на смех, был он предметом разных карикатур и ими почти гордился. (Впрочем эти карикатуры относились более до его физического сложения и необыкновенного дородства). Так, например, в одной из них представлен он был танцующим с княгиней Ливен, которая была очень худощава. Под каррикатурою написано было: долгота и широта России. К этому должно прибавить, что княгиня Ливен занимала не только по своему официальному положению, но и по уму и по любезности своей блестящее и почетное место в исключительном и по преимуществу аристократическом Лондонском обществе. рассказывают, что Княгиня накликала на себя эту карикатуру ответом своим довольно неловкому англичанину, который предлагал ей с ним вальсировать: «je ne danse qu'avec mes compatriotes».

Князь Козловский был в милости у Императора Александра, которого забавлял своими остроумными выходками. Он сам был искренно предан величию и славе своего отечества. Но со всем тем мне казалось, что он сам думал о возможности попасть в немилость или даже в опалу. Такова была сила и меткость некоторых его замечаний, что говори он в Петербурге то, что свободно говорил в Вене, не удивился бы я, если бы фельдъегерь и кибитка унесли его в Сибирь, чтобы там научиться молчаливому умозрению, которое, казалось, должно было быть необходимою принадлежностью его дипломатического звания.

Говоря о принце Де-Линь граф Де-Лагард продолжает: «Если при старом фельдмаршале любовался я сокровищами его опытности и благоразумия и этою тонкою, деликатною оценкою общества, то находил я в Русском Князе возвышенность воззрении и независимость выражений и суждений о людях и политических событиях, столь редкие между дипломатами. Беседа его, исполненная пыла, притягивала в нему, а искренность его внушала приязнь и уважение».

Далее приводит наш автор некоторые речи князя Козловского:

«Знаете ли вы (сказал он автору) этого прекрасного кавалера, который прошел мимо нас? Это молодой граф ***. До ныне был он только известен успехами своими при дамах. Он хочет быть послом. Вы может быть думаете, что он много путешествовал, что он знает свет, что он изучал отношения и свойства потребностей народов. нисколько! Но во всей обстановке и внешности его есть какой-то отпечаток отличия, а лице его одно из тех, которые женщин сводят с ума. Княгиня ***, которой доброту и чувствительность вы знаете, принимает живейшее участие в этом дипломатическом искателе: не пройдет недели, и он будет послом. Такие ли еще чудеса совершит конгресс!»

«Слышали ли вы (продолжал Козловский) о приключении, которое взволновало политические салоны? Барон Штейн, которого видите вы возле Гарденберга, был в нем главным действующим лицом. От природы горячий и заносчивый, сей государственный человек никогда не мог усмирить запальчивость права своего, не смотря на соприкосновение с дипломатической средою, в которой он живет. Уже не раз многие из сотоварищей его имели повод на это жаловаться: восемь дней тому, поверенный в делах маленького Немецкого принца, незаметный полномочный на конгрессе, но может быть весьма важное лицо в краю своем, приказывает доложить о себе Барону. А он именно, очень занятый в это время, хотел быть один. Посетитель скромно входит в кабинет его и собирается объяснить ему причину своего посещения с покорною вежливостью, которую предписывает ему значение представителя великой державы. Сидя за бумагами, Барон поднимает глаза и, не спрашивая у нового посетителя ни имени, ни причины посещения его, яростно кидается на него, берет его за ворот и выталкивает за дверь. Все это совершилось с быстротою молнии. Между тем объяснения были потребованы: заносчивый дипломат должен был выразить раскаяние за неприличный свой поступок; но впечатление еще не вполне изгладилось. Признайтесь, вот печальный образчик того терпения и того спокойствия, которое решители наших судеб вносят в свои сношения и действия».

Особенною прелестью было в нем то, что природа и личность его были, так сказать, разносторонни и разнообразны. Он принадлежал не только двум поколениям, но, можно сказать, двум столетиям, двум мирам: так были разнородны и противоречивы предания, в нем зарожденные и сохранившиеся, и свойства, им самим нажитые и благоприобретенные. В нем был и герцог Версальского двора, и Английский свободный мыслитель; в нем оттенялись утонченная вежливость, и несколько искусственные; но благовидные приемы только что угасшего общежития, и независимость, плод нового века и нового общественного порядка. Вместе с тем Европейское обращение в круговоротах жизни не стерло с него Русской оболочки; но сохранил он Русское добродушие и несколько свойственное ей Русское легкомыслие; вместе с тем терпимость космополита, который везде перебывал, многое и многих знал и видел, если не всегда деятельно участвовал в событиях, то прикасался к ним и, так сказать, около них терся. Такие условия сберегают и застраховывают человека от исключительности в мнениях и суждениях. Есть люди, которые всецело принадлежат к своему поколению и прикованы к своему времени. Твердости и глубине их убеждений не редко соответствуют мелкость их понятий и ограниченность объема их умозрения. Они стеснены и втиснуты в раму, которая облегает их со всех сторон. Это Чацкие, которые плотно сидят на коньке своем и едут все прямо, не оглядываясь по сторонам. То ли дело Онегины! Это личности гораздо сочувственнее и ближе к человеческой природе. В них встречаются противоречия, уклонения: тем лучше. В этой зыбкости есть более человеческой правды, нежели в людях, безусловно вылитых в одну форму. Одни живые, хотя и шаткие люди; другие, пожалуй, и самородки, но необточенные и не приспособленные к употреблению.

Князь Козловский долго не жил в России. В Петербурге новое поколение и люди нового порядка не знали его, столь известного в царствовании Императора Александра. Старые люди успели забыть о нем, или помнили только некоторые его странности, резкие суждения и острые слова. Большие столицы не долго памятливы; особенно у них справедлива Французская пословица, что отсутствующий виноват. В этом отношении Петербург не уступит ни на волос прочим блестящим Европейским столицам. Здесь осуществляется и увековечивается вымысел древнего баснословия: Сатурн пожирает детей своих. Петербург многих из них имеет на совести и на желудке своем.

Как бы то ни было, когда Козловский возвратился в Петербург после многолетнего отсутствия, он нашел, что хваленое старое Русское гостеприимство и хлебосольство сошли уже в предание давно минувших лет. Первая эта пора была для него тягостна, и при всем добродушии его было ему несколько обидно и досадно. Мы уже выше указали на причину этого недружелюбного приема. Тут ничего не было обдуманного, а делалось оно как-то само собою. Иные может быть, и опасались Козловского и остерегались впустить в среду свою человека, отвыкшего от России, подозревая в нем даже мало к ней сочувствия. Боялись в нем либерала, острослова и даже, так сказать, несколько враждебного соглядатая того, что делается в домашней среде. Все это, разумеется, было тягостно для баловня блестящих и высших салонов Европейских, пред которым двери растворялись везде настежь и знакомства которого жадно искали и государственные люди, и просвещенные вельможи, и блестящие представительницы Европейской любезности и утонченного общежития. Он нашел в Петербурге, кроме родственников своих, и некоторых (в ограниченном числе) верных приятелей… Для него этой малой аудитории было недостаточно. Подобно знаменитой Баталани, которая, в пребывание свое в Петербурге, не могла довольствоваться петь в концертных залах, а захотела петь и пела в обширной биржевой зале, и ему нужны были простор и многочисленные слушатели. Он часто передавал мне сетования скорби своей. Наконец является он ко мне однажды с несколько просветленным лицом. Я угадал, что было в нем выражением успеха. Что же оказалось? Он почти торжественно объявляет мне, что льдиная преграда пробита, и что по приглашению Шишкова обедает он у него сегодня.

Свыкшийся с Европейскими понятиями, он думал, что член государственного совета, бывший министр просвещения, президент академии должен занимать в обществе и высокое, и передовое место. Смеясь, вынужден я был рассеять его обольстительное заблуждение. Мой бедный Козловский впал опять в уныние. Мне стало жаль его, а делать нечего.

Здесь кстати заметить, и не без удивления, что в России, в этой стране, по преимуществу стране чина, чинов и чиновников, в обществе, по крайней мере в избранном и высшем, табель о рангах не имеет никакого значения. Лорд Ярмут, бывший в Петербурге, забавно говорил, что он очень хорошо принят в доме красавицы VI-го класса, которая живет в 14-й линии. Эта шутка нисколько не опровергает выставленного мною указания. Петербургское общество едва ли не самое демократическое в Европе. Условия местничества и других боярских преимуществ давным-давно уже забыты и не оставили следа на перепаханной и уравненной почве. Императрица Екатерина спросила однажды старого генерала: растолкуйте мне, пожалуйста, какая разница между единорогом и пушкою? О! разница большая, Матушка Государыня, отвечал тот: пушка сама по себе, а единорог сам по себе. Ага, теперь понимаю, сказала, улыбаясь, Екатерина. Так и в нашем обществе: чины сами по себе, а люди сами по себе. Могут быть модные министры и модные генералы, но не все генералы бывают львами Петербургских салонов. Спросите любую хозяйку, какого чина тот или другой гость, и она с изумлением посмотрит вам в глаза, ничего не поймет в вашем тарабарском вопросе и подумает, что вы рехнулись с ума. По привычке и по застаревшим предрассудкам многие у нас не имеют о том ясного понятия. В этом отношении особенно отличаются анахронизмами некоторые из наших нравоописателей и нравоучителей. В романах и драмах своих они с особенным мужеством и ожесточением ратуют против этой мнимой нашей общественной олигархии. Им особенно приятно и будто вменяется в обязанность выставлять глупцом каждое превосходительство, а уж тем паче каждое высокопревосходительство. Они думают, что совершают тем гражданский подвиг и отмщают общество за наложенное на него унижение. Генералитет туманит их глаза и понятия. Не беру на себя ответственности отстаивать ум каждого генерала. Помню слова Ланжерона, им кому-то сказанные на поле сражения: Вы пороху не боитесь, но вы его и не выдумали; а у наших авторов идет в этом отношении поголовщина и погенеральщина. В этом-то и есть их ошибка. Все это выходит из того, что они мало знают. Все это привидения и кикиморы их запуганного и провинциального воображения.

Но пора возвратиться в Козловскому. К удовольствию вашему, мы находим его в лучшем положении. Дни его тяжкого испытания и опалы приходили в концу. Вскоре был он самым блестящим образом вознагражден за свое долготерпение. Двери Михайловского Дворца гостеприимно и радушно раскрылись пред ним. Великий Князь Михаил Павлович вероятно где-нибудь встретился с ним во время первого заграничного своего путешествия. Узнав о пребывании Козловского в Петербурге, он пригласил его в себе. Это первое сближение не могло оставаться случайным. Великий Князь и Великая Княгиня, как и должно было следовать, оценили ум, любезность и своеобразность Козловского. Он вскоре сделался приближенным и почти домашним при этом Дворе. Великого Князя немногие знали: многие неспособны были убедиться в благородстве чувств и характера его, в прямоте и ясности ума и увлекательности простосердечного обхождения его. Его более знали по строгости воззрении его на военную дисциплину и по частым применениям этих воззрений в общим и частным случаям. Но и тут эта строгость, может быть, доводимая иногда до крайности, была в нем следствием высокого чувства ответственности, которую сознавал он в себе пред Государем своим и общественным благоустройством. Что-же касается собственно до него, то сердце его никогда не участвовало в действиях строгости и в порывах вспыльчивости его. Напротив, оно часто, помимо воли и умозаключений его, заступалось и ходатайствовало с успехом за минутные жертвы правил, которые он предписал себе и которых держался как нужных и необходимых узаконении. Как бы то ни было, в сношениях вне служебных и частных нельзя было найти человека более обходительного, более доступного к выражению мнений независимых и иногда встречавших в нем искреннего и добросовестного опровергателя.

Впрочем, вопрос о военной дисциплине в войсках и о применении теоретических правил её в действительности есть важный государственный вопрос, который еще не единогласно и не окончательно решен ни военными специалистами, ни знаменитыми полководцами. Разумеется, он не подлежит здесь нашему рассмотрению. Мы только мимоходом затронули его в связи с характеристическим очерком Его Высочества. Я имел счастие пользоваться особенным благоволением Великого Князя. Он нередко бывал у нас по вечерам, и присутствие его нисколько не стесняло ни нашего семейного круга, ни обыкновенных наших посетителей. Напротив, оно оживляло и разнообразило наши беседы. Ближайшими посетителями нашими в то время были: Арзамасец наш и бывший дипломат Полетика, которого Великий Князь, охотник до прозвищ, называл всегда monsieur le fallacieux diplomate, граф Михаил Виельгорский, Жуковский, которого Великий Князь особенно любил и уважал, и еще кое-кто из наших приятелей; разумеется, что когда Козловский находился в Петербурге, он был непременным членом этого тесного приятельского кружка. Бывали и дамы. Великий Князь не требовал никаких исключений в вечерних наших приемах. Разговор касался до всего и на лету затрагивал и важные вопросы, и просто житейские. Помню, что однажды шли прения о смертной казни, против которой и Великий Князь подавал свой голос. Он свободно и часто с особенной живостью и меткостью выражался на Русском языке и на Французском, пересыпая речи свои каламбурами, не только Французскими, но и Русскими, и часто весьма удачными. Особенно мастер был он рассказывать. Память его была неистощима. Когда-же изменяла она ему и забывал он имя какой-нибудь личности, мне случалось получать от него на другое утро записку с приведением имени, которое накануне не мог он припомнить. Он обладал необыкновенным даром и искусством мимики. Выражение лица его, голос, ужимки, все в рассказе его олицетворяло личность, которую он хотел представить… Помню, с каким одушевлением, можно сказать, с какою живописью в словах вызывал он пред нами сцены, которые происходили пред сдачею Варшавы в 1831 году. Я знал многие из Польских личностей, которые выводил он в рассказе своем, и мог вполне оценить верность и меткость его характеристической съемки. Особенно живо был представлен заносчивый генерал Брюковецкий, который, в присутствии Великого Князя, вместо возражений на делаемые предложения, ударил кулаком по столу, с нарушением приличий, требуемых важностью совещания. Встретясь у нас однажды с госпожею Тютчевою (первою супругою Федора Ивановича), приехавшею из Мюнхена, он весь пересоздал себя в короля Людвига Баварского, известного своими странными ухватками и причудами. Тютчева говорила, что ей кажется, что она не в Петербурге, а в Мюнхене.

Великая Княгиня Елена Павловна, само собою разумеется, разделяла сочувствие супруга своего в Козловскому. Она не могла не оценить вполне ум его и не увлечься богатыми и разнообразными свойствами этой замечательной личности. Напротив, с тонкою женскою проницательностью вскоре угадала она, что при этом блестящем уме было и доброе сердце, и все внутренние качества, которые, так сказать, пополняют дары ума и придают силе его какую-то еще более привлекательную прелесть.

Князь Козловский сделался своим и домашним человеком не только в Михайловском Дворце, но и в загородных домах Их Высочеств имел с ними свое летнее пребывание. Если они были в нему благосклонны, то и он отвечал им вполне неограниченною преданностью своего любящего и признательного сердца. Великая Княгиня была в нему так внимательна, что, зная его любовь к наукам и с целью разнообразить круг их ежедневных бесед, давала в честь его академические обеды, приглашая на них наши ученые знаменитости. Тут Козловский из дипломата, из блестящего светского человека, воспитанного всеми избраннейшими салонами Европейскими, делался настоящим профессором и углублялся во все тайны науки.

Мы уже сказали, что кроме познаний своих по части истории он обладал и обширными сведениями в области точных наук. Вот тому, между прочим, доказательство, переданное мне А. В. Веневитиновым. Он предложил ему однажды ехать на экзамен в Институт Путей Сообщения. Они уселись в третьем или четвертом ряду. Козловский, вслушавшись в задаваемые ученикам вопросы и ответы их, не утерпел и вмешался в прения. Вопросы его и замечания далеко выходили из ряда обыкновенных и свидетельствовали о такой учености, что обратили на него (никому тут неизвестного) общее внимание и в особенности графа Толя, бывшего тогда управляющим этого министерства. Он несколько раз с места своего оборачивался и с удивлением вглядывался в лицо, ему совершенно незнакомое. После экзамена просил он Веневитинова представить его Козловскому и в лестных словах выразил ему свое к нему уважение.

Император Николай Павлович, вероятно, не имел сначала особенного благорасположения к Козловскому. Его двадцатилетнее и более пребывание загравицею, молва о его резких и не всегда, по мнению Государя, правомыслящих суждениях, одним словом, молва о крайнем либерализме его, все это служило камнями преткновения, которые Козловскому трудно было переступить.

Между тем, вот что записано было Козловским в Добберане[1 - Отрывок из записок князя Козловского, написанный им по поводу посещения великой герцогиней Мекленбург-Шверинской Добберана.], вероятно, в 1825 г., о тогдашнем Великом Князе Николае Павловиче, который туда приезжал:

«Великий Князь получил от природы высший дар, который может она уделить призванным судьбою быть выше других: никогда в жизни моей не видал я лица и осанки более благородных. Обыкновенные выражения физиономии его имеют что-то строгое и мизантропическое, пред которым становится как-то неловко. Улыбка его есть улыбка благоволения, но в ней не видать следа веселости. Привычка его повелевать собою так сроднилась со всем его существом, что вы не замечаете в нем ни малейшего принуждения, ничего изысканного и изученного, а между тем все его слова, как и движения его, подчиняются какому-то размеру (sont cadencеs), как-будто пред ним лист бумаги с музыкальными нотами. Удивительная и чудная вещь вся его постановка. Он говорит с живостью, с простотою и приличием совершенным; все, что он говорит – умно; нет ни пошлой шутки, ни слова оскорбительного или неуместного; ничего нет в голосе его или в составлении его фразы, что указывало-бы на гордость или притворство, а между тем вы чувствуете, что его сердце заперто, что эта преграда недоступна и что безумно было бы надеяться проникнуть в сокровенность мыслей его, или приобресть его полную доверенность». (Тут далее Козловский, с предвзятыми своими соображениями, приписывает этот вид сдержанности и недоверчивости Русскому Двору, запечатленному Менщиковыми и Остерманами, и где с их времен и до ныне коварство и интрига беспрестанно, как змии, свистят в уши Царственных Особ). «Как-бы то ни было, физиономия Великого Князя так величественна и благородна, что я не мог оторваться от неё и все любовался ею. Если мои исторические впечатления верны, то он мне являлся Людовиком XIV, преобразованным духом нашего века. Великий Князь занимается не только подробностями по части военной, но, сказывают, что он и отличный инженер и, следовательно, хороший математик. Окружающие его уверяли меня, что он обладает в высшей степени этою силою внимательности, которая, по знаменитому определению Montesquieu, не что иное, как гений. Одно характеристическое слово, которое может быть применимо ко всем членам Императорского Дома, так живо сохранилось в памяти моей, что кажется и теперь слышу его. Речь шла о Париже: Он говорил мне, что и не предвидит возможности туда съездить, разве, прибавил он (это было в последние месяцы жизни Людовика XVIII), что меня пошлют поздравить нового Короля. Но Ваше Императорское Высочество слишком высоко стоите, чтоб исполнить такое поручение, возразил я ему. нисколько, отвечал он: могут послать меня, как и всякого другого. Это, так-сказать, умаление личности своей встречается во всех Великих Князьях; оно имеет свой недостаток. Не есть ли это уничтожение всего прочего, когда и сами Великие Князья не имеют никакого права и преимущества, сродных и присущих их высокому рождению? Что же остается после на долю чувства самобытности всякой частной личности? Великий Князь ограничил себя до ныне деятельностью генерала; но все доказывает, что ему сродно быть со временем и государственным человеком. Если он кончит жизнь свою, не ознаменовав ее великими деяниями, то это покажет, что он не исполнил своего призвания, потому что природа одарила его качествами тому приличными. Великий Князь любит супругу свою, как он делает и все, просто и благородно. Он не расточает этих обыкновенных ласк, не выказывает этой малодушной нежности, которые приличны только пастушку, увенчанному миртами. Приязнь его и преданность в ней имеют отпечаток мужества, силы, искренней выразительности, которые тем более достойны уважения, что они редко встречаются в этих верховных слоях».

Государь увидал однажды Козловского на вечере в Михайловском Дворце. Козловский, после падения своего в Варшаве, был слаб на ногах, худо владел ими и с трудом ходил на костылях. Он сидел в углу комнаты. Государь, заметив его, прямо подошел в нему. Козловский, разумеется, с усилиями хотел встать пред ним. Николай Павлович мощною дланью своею усадил его. Козловский повторял свои попытки. Государь – свои сопротивления. Помилуйте, Государь, сказал Козловский: когда сижу пред вами, мне кажется, что шестьдесят миллионов подданных лежат у меня на плечах.

Великий Князь Михаил Павлович, при этой борьбе, смеясь сказал: посмотрите на Оконеля в подобострастном замешательстве.

Государь продолжал с ним милостиво разговаривать. Он спросил его, зачем хочет он поселиться и служить в Варшаве. «Чтобы проповедывать Полякам любовь в Вашему Величеству и к России». «Ну,» сказал ему на то Император, улыбаясь: «как вы ни умны, а при всем уме и дарованиях ваших, вероятно, цели вы своей не достигнете».

После того Козловский бывал и при Большом Дворе. Был маскарад в Аничковском Дворце. В числе приглашенных и участников находился и Козловский. Помнится мне, был он в числе посольства, присланного от Китайского Императора. По окончании маскарада, далеко за полночь, приехал он во мне с Михаилом Виельгорским выкурить сигарку и дат отчет в празднике. Главным впечатлением из него вынес он, что преобразования Петра Великого, даже в отношении в одежде, были благотворны и необходимы. И вот на чем он свое заключение основывал: двое из лиц высокопоставленных были наряжены Русскими боярами. Они так плотно вошли в свою роль и в свое платье, что бессознательно и невольно клали земные поклоны. При появлении Государя, они, для соблюдения верности в местных и современных красках, повалились в ноги Императору. Государю, казалось, было это неприятно, а Козловского, воспитанного в новейших западных обычаях, это поразило прискорбно и глубоко. На эту тему, с обычной своей живостью и красноречием, целый час оправдывал он меры, принятые Петром I. «Платья», говорил он, «не без влияния на нравы. Этим двум господам», продолжал он, «получившим хорошее воспитание, образованным, никогда не могла бы прийти в голову эта азиатская выходка, если были бы они иначе одеты».

Само собою разумеется, что раз водворенный в Михайловский Дворец, Козловский получил право гражданственности и во всех салонах избранного Петербургского общества. Он снова попал в свою стихию и наслаждался своим положением. Но худое состояние здоровья его часто препятствовало ему вполне предаваться своим светским увлечениям. Он по неделям должен был сидеть дома. Мы тогда с Жуковским часто навещали его и заставали то в ванной, то на кровати. Не смотря на участие в его недугах, нельзя было без смеха видеть барахтавшуюся в воде эту огромную человеческую глыбу. Здесь можно кстати употребить это прилагательное огромное, которое так часто и неуместно ныне у нас употребляется. Пред нами копошился морской тюлень допотопного размера. До цинизма доходящее неряшество обстановки комнаты его было изумительно. Тут уж не было ни малейшего следа, ни тени англомании. Он лежал в затасканном и засаленном халате; из-за распахнувшихся халата и сорочки выглядывала его жирная и дебелая грудь. Стол обставлен и завален был головными щетками, окурками сигар, объедками кушанья, газетами. Стояли стклянки с разными лекарствами, графины и недопитые стаканы разного питья. В нелицемерной простоте виднелись здесь и там посуда, вовсе не столовая, и мебель, вовсе не салонная. В таком беспорядке принимал он и дам, и еще каких дам, Господи прости! Самых изящных и самых высокорожденных. Но все это забывалось и исчезало при первом слове чародея, когда он в живой и остроумной беседе расточал сокровища своих воспоминаний и наблюдений, а иногда и парадоксальных суждений о событиях и людях. В Козловском была еще другая прелесть, сказал бы я, другой талисман, если бы сравнение это не было слишком мелко и не под рост ему; скажем просто, была особенно-притягательная сила, и эта сила (смешно сказать, но оно так) заключалась в его дородстве и неуклюжестве. Толщина, при некоторых условиях, носит на себе какой-то отпечаток добродушие, развязности и какого-то милого неряшества; она внушает доверие и благоприятно располагает к себе. Над толщиною не насмехаешься, а радушно улыбаешься ей. С нею обыкновенно соединяется что-то особенно комическое и располагающее к веселости. Впрочем, я уверен, что в телесном сложении и сложении внутреннем и духовном есть какие-то прирожденные сочувствия и законные соразмерности. Крылов, например, должен был быть именно таким, каким он был, чтобы написать многие свои басни. Слог есть выражение человека: Le style c'est l'homme, давно сказано; и не только нравственный человек, но и физический, не только внутренний, но и внешний. Для знавших Крылова некоторые из басен это не имели бы половины успеха, если был бы он худощавый и поджарый. Плоды, которые он приносил, много выигрывали от дерева, которое их произрастало. Пушкин, родись в физических условиях Крылова, не написал бы многого из того, что он написал.

notes

Сноски

1

Отрывок из записок князя Козловского, написанный им по поводу посещения великой герцогиней Мекленбург-Шверинской Добберана.

<< 1 2
На страницу:
2 из 2