Оценить:
 Рейтинг: 0

Записные книжки

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 24 >>
На страницу:
20 из 24
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он очень был любим своими подчиненными: обращался с ними просто и дружелюбно, никаких начальнических приемов и повадок у него не было. В жизни своей он более делал дело, чем исправлял службу, а потому мало и знал он канцелярские порядки и вообще официальную обстановку с ее обрядами и буквальными принадлежностями. Однажды приглашен он был к обеду во дворец с Киселевым, только что поступившим в посольство. Не зная лондонских обычаев, Киселев спросил графа, как следует ему одеться.

– Черный фрак, белый галстук, – отвечал тот, – и с орденской лентой по жилету.

– Да у меня никакой ленты нет, – возразил Киселев.

– Ну так что же, – сказал Поццо, – все-таки наденьте какой-нибудь орден.

Это напоминает одного богатого американца, который в 1830-х годах приезжал в Петербург с дочерью-красави-цей. Красота ее открыла им доступ в высшее общество.

Это было летом: в это время года законы этикета ослабевают. Отец и дочь приглашались и на петергофские балы. В особенных официальных случаях являлся он в морском американском мундире, поэтому когда из вежливости обращались к нему, то говорили о море, о флотах Соединенных Штатов и так далее. Ответы его были всегда уклончивы, и отвечал он как будто неохотно.

– Почему вы меня все расспрашиваете о морских делах? Всё это до меня не касается, я вовсе не моряк.

– Да как же носите вы морской мундир?

– Очень просто. Мне сказали, что в Петербурге нельзя обойтись без мундира. Собираясь в Россию, я на всякий случай заказал себе морской мундир, вот в нем и щеголяю, когда требуется.

* * *

NN говорит, что ему жалки люди, которые книгу жизни прочитывают от доски до доски с напряженным вниманием и добросовестным благоговением: они обыкновенно остаются в дураках. Жизнь надобно слегка перелистывать, ловко и вовремя выхватывать из нее то, что найдешь в ней хорошего и по вкусу, а прочее пропускать, не задумываясь на нем.

* * *

Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присваивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем всё выше и выше поднимает голос свой, но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства, их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке.

Во многих отношениях Н.К.Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура нехороша, но нельзя не любоваться натурами, которые при законных и нужных уступках господству времени имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модой.

В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых она жила, Загряжская была какой-то исторической представительницей давно прошедших времен и царствий. Она была как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили, но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, – всё это вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты, вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил в ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с ней находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены, но самое сокровище осталось почти непочатым.

Все мы, люди старого поколения, грешили какою-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов; не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицей: глупому сыну не е помощь богатство.

Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу.

В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды, и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков; смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода и тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она, смеясь, рассказала разговор свой с лакеем. На требование ее он как-то замешкался в подаче того, что она просила.

– Да подавай же скорее! – сказала она с досадой. – Как надоел ты мне.

– А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели, – проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был навьючен.

* * *

При переводе К.Я.Булгакова из московских почт-директоров в петербургские, обер-полицеймейстер Шульгин говорил брату его Александру: «Вот мы и братца вашего лишились. Всё это комплот против Москвы. Того гляди и меня вызовут. Ну уж если не нравится Москва, так скажи прямо: я берусь выжечь ее не по-французски и не по-растопчински, а по-своему, так после меня не отстроят ее во сто лет».

Он же говорил: «Французы – ужасные болтуны и очень многословны. Например, говорят они: “Коман ву порте ву?” К чему эти два ву! Не проще ли сказать: 'Коман порте?” И так каждый поймет».

* * *

При выборах в Московском дворянском собрании князь Д.В.Голицын в речи своей сказал о выбранном совестном судье: сей, так сказать, неумытный судья. Ему хотелось сказать неумолимый, но Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный. «И поневоле неумытный, – сказал Дмитриев, – он умываться не может, потому что красит волосы свои».

Полевой написал в альбоме госпожи Карлгоф стихи под заглавием: «Поэтический анахронизм, или Стихи в роде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке». И какие же это стихи в роде Дмитриева! Вот образчик:

Гостиная – альбом,
Паркет и зала с позолотой —
Так пахнут скукой и зевотой.

Паркет пахнет зевотой\ Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличий, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! А есть люди, которые смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судью. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую или всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять, как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.

* * *

Когда Магницкий второй ссылкой своей был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: «Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит[14 - Бывший соратник и подчиненный Сперанского Магницкий Михаил Леонтьевич, став попечителем Казанского университета и придерживаясь в это время уже крайне реакционных взглядов, привел университет к фактическому разгрому. Комиссией, назначенной Николаем I, были обнаружены также большие растраты казенных денег. – Прим. ред.]».

Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!

Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но, по слухам, в ссылочных пили-гримствах своих он затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно имели отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, был виден в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его.

Всегда более или менее выказывалась родовая оболочка Сперанского. Впрочем, должно заметить, что по крайней мере в последнем периоде своем он был отменно вежлив и предупредителен. С людьми, отличающимися умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его, говорили, что при разговоре о вельможах екатерининских времен сказал он: «В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я». Сказал он это или нет, ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя, но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему на пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.

Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый – мельком в постороннем доме, другой – у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторыми оттенками литературы, хотя, впрочем, не знаю почему. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски.

Озлобления и желчи в нем я не заметил, а также чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своей.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенным из Москвы, по независимым от него обстоятельствам. И только!

На первых порах знакомства, и, так сказать, при первой встрече со мной, он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинство деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил Магницкий подробно и причины крутого падения обоих.

Общее впечатление, оставшееся во мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то нередко через край, эту царскую доверенность.

Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром; сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, отпускались шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Всё это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и, при всей кротости своей, самолюбивый Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и, во всяком случае, имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, изобретаемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других – деятельных и сильных и уже не просто теоретических поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозой 1812 года и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог, и тогда если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.

В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал, что Магницкий вывезен под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он через окно силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.

Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основ государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами натура избранная, сильная, жгучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно, но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель.

Талейран сказал о Тьере: «II n’est pas un parvenu, il est un arrive»[15 - «Он не выскочка, он до всего доходит сам». – Прим. ред.]. Можно сказать и о Сперанском: он не выскочил, а дошел. Если хорошенько вглядеться в жизнь, способности и сокровенные свойства подобных государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластного произвола; убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными, но власть вообще прозорлива: на стороне ее и при выборах не совсем удачных встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.

Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть, слишком восприимчивый, но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, более сообразительный, нежели заключающий. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафаретчик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия; в ласкателях, в потакателях также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог.

Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе: опоре, разумеется, достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал, никем не оплаканный, разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства.

Кем-то сказано, что Сперанский был чиновник огромного размера.

Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги – точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников: проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные как справки труды по части кодификации. Всё это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, – незабвенные и многоценные заслуги. Но всё это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности всё еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданственной истории, но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве.

Не говорим уже о Пензе, где он просто милостиво и дружелюбно губернаторствовал по обыкновенным порядкам и общепринятому покрою; круг действий его в этих пределах был слишком ограничен, слишком тесен для властолюбивого ума, требующего большего простора и привыкшего к большему простору.

Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и созидательной, которая посвятила бы себя обработке ее, как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед Сперанским бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков?

Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась перед ним, как перед новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему; он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была Форумом его. Приложительная, полезная деятельность в определенном круге действия была не по нем.

По нашему мнению, Сперанский при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например, при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и несколько романтического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки. Сперанский не имел в себе ничего романтического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится нескольких предвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не согласовать их с нею и с условиями и требованиями ее.
<< 1 ... 16 17 18 19 20 21 22 23 24 >>
На страницу:
20 из 24