Таковы были три наиболее заметные силы, участвовавшие в формировании его души.
Они были, конечно, неравноценны, и в разное время оборачивались к нему неодинаково. Существуя вне Пушкина, эти силы слишком мало знали друг о друге, часто вовсе друг другом не интересовались, и каким образом сплавлялись в нем в одну дорогу, мог бы ответить только тот, кто был способен ему в душу заглянуть. Но так как это было невозможно, в детской биографии Пушкина мы встречаем, как правило, свидетельства в наблюдения правдивые, но односторонние. Таким осталось, например, мнение брата: «Вообще, воспитание его мало заключало в себе русского. Он слышал один французский язык, гувернер его был француз» и т. д. Приблизиться к единой правде можно лишь в сопоставлении этих разных свидетельств.
Тем более, что его складывающаяся личность не пропускала в себя чересчур любопытных. В детском поведении Пушкина естественно искали потом черты, из которых развился его гений; но они себя не выдавали, и если в чем-то открывались, то очень осторожно, косвенно, не желая отделяться в росте от других. Внутренний облик маленького Пушкина, судя по всему, что мы знаем о нем, был огражден от вторжений. Ребенок был скорее неподвижен, чем легок и быстр, как в отрочестве и дальше. Единственное, что можно определенно в нем увидеть, – это, что идет сосредоточенное поглощение всего, пригодящегося потом. Наиболее характерный эпизод: напряженное рассматривание, долго и молча, Карамзина, который пришел в гости к отцу. По словам Сергея Львовича, мальчик, отложив игрушки, «вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз». Видно было, что он чувствует исключительную духовную силу и впитывает в себя, постигает.
Эта способность умолкать, не тревожа его, перед важнейшим, сохранилась за ним и дальше. Лицейские товарищи тоже вспоминали, что на вопросы их он «отвечал обыкновенно лаконично». В молодые годы, по наблюдениям близко знавшего его офицера, Пушкин, встречая в ком-либо желание поставить его на место превосходящими знаниями и будучи вообще необычайно вспыльчивым, вдруг смирялся. «Ловким спором» он «как бы вызывал противника на обогащение себя сведениями»; «хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника и, занятый только мыслью обогатить себя сведениями, продолжал обсуждение предмета».
В детстве черта эта сказывалась непонятным для близких погружением в себя. Пушкин как бы начинал, если судить по внешности, со свойств своего отца. От преследований пытавшихся ему помешать, он, как рассказывают, искал убежища в рабочей корзинке для вязания своей бабушки, и там сидел, как в гнезде, наблюдая за происходящим. Мать приходила в отчаяние, будучи не в силах его растормошить, при этом маленький Пушкин добродушно сносил заслуженные насмешки. Известен эпизод, когда, присев подобным образом «отдохнуть» посреди дороги и заметив, что из окон над ним смеются, он поднялся со словами: «Ну, нечего скалить зубы!».
Рано сказались в Пушкине отличавшие его потом всю жизнь трезвость и хладнокровие в критические минуты. Рассказывали, как нашелся маленький Пушкин, когда в Захарове выбежала ему навстречу дальняя родственница, молодая сумасшедшая, которую вздумали по чьему-то совету лечить испугом и окатили водой: «Брат мой, меня принимают за пожар!». Он «спокойно и с любезностью начал уверять ее, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы тоже поливают». В другой раз, по рассказам помощницы няни, он снял подобным же образом напряжение вокруг крайне разобидевшейся сестры Ольги: «разыскал где-то гвоздик, да и вбивает в стенку. «Что это, спрашиваю, вы делаете, сударь?». «Да сестрица говорит, повеситься собирается, так я ей гвоздик приготовить хочу». Да и засмеялся, – известно, понял, что она капризничает, да и стращает нас только».
Насмешливость такого рода можно тоже считать типичной для Пушкина. Первый его биограф, знавший родных, отмечает, что «против шутки Пушкин не мог устоять» (т. е. удержаться от напрашивающейся насмешки): «это уже было почти семейным качеством». Сам Пушкин возводил это свойство, на примере Крылова, чуть ли не в ранг национальных особенностей русских («какое-то веселое лукавство ума, насмешливость»). Во всяком случае, Пушкин-дитя умел употребить его ко всеобщему удовольствию как наилучший выход из затруднений. Все тот же Иван Иванович Дмитриев, завсегдатай дома, как-то поглядывая на него при гостях, сказал: «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик», – и получил без задержки ответ: «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик» (Димитриев был рябым). Громовой хохот, с участием самого Дмитриева, сопровождал собравшихся весь вечер.
Среди выдающихся, заметных в нем с детства способностей называли еще память. Она была настолько быстрой и прочной, что он успешно отвечал вслед за сестрой уроки, не уча их, со слуха, пока не был в том изобличен и пристыжен.
Однако и память не помогала в одном. Ему никак не давалась математика; «он часто… особенно над делением, заливался горькими слезами» (свидетельство сестры). За этой чертой, которую замечали за ним и в лицее, казавшейся просто неспособностью, открылось впоследствии нечто в самом деле особенное, развитое исключительно как ни у кого другого: натура Пушкина не принимала «ненавистной розни мира сего» (идея Сергия Радонежского, которую, как считают, воспринял от него Андрей Рублев). Как никто другой, он слышал нерасчленимое начало жизни, подчинялся полному и безраздельному управлению этим началом каждой «частности» изнутри; и в его сочинениях никому потом не удавалось отрезать, отщепить какую-то отдельную мысль, к которой можно было бы свести другие. Невозможно было, как ни старались, отделить в нем поэта от прозаика, мыслителя от писателя, человека от творца; а в самой возможности расчленения, появления «частей», он угадывал незримые другим признаки смерти. «Музыку я разъял, как труп», – худшее, что мог совершить Сальери. Этот цельный способ существования мира и постижения его творческим умом он отстаивал неизменно и посягательства отклонял, – полагая своим долгом, даже без надежды на внимание, им отвечать. Так в 1828 году в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», напечатанных Дельвигом в «Северных цветах», он отозвался на них предельно кратко: «Все, что превышает геометрию, превышает нас», сказал Паскаль. И вследствие того написал свои философские мысли!». Может быть, он не знал, что в других случаях Паскаль высказывался о математике в очень близком ему духе.
Трезвый склад ума с отчетливым зрением, исключавшим какое-либо двоение или призрачные наплывы, стал свойственен ему принципиально. Вначале он не был заметен окружающим, т. к. перекрывался их увлечениями совсем иного рода: сентиментальными, мистическими, романтически-таинственными, «готическими» и проч. Старушка из баллады Жуковского, сидевшая за спиной всадника, воспринималась тогда многими буквально. В семье передавали, будто бабушка Мария Алексеевна увидела однажды на пустом стуле сидящего Сергея Львовича «с подвязанной щекой»; Надежда Осиповна якобы встречала на тверском бульваре «белую женщину», скользившую над землей и т. п. Пушкина никогда никакие видения на протяжении жизни не посещали. Если они являлись в его произведениях, то в моменты тяжелых душевных потрясений героев, неотделимые от этих состояний, и нигде не прорывали, так сказать, единую ткань жизни. Он верил «простонародным» приметам, пересказывал вещие сны, но опять-таки внутри прочерченного умом целого, и его мир, каким бы он ни был, в каких бы обстоятельствах ни выступал, оставался единым. Что еще наложило печать на характер ребенка, – и это отмечают большинство свидетелей, – особые отношения с матерью.
Сергей Львович обожал свою жену: родители были больше заняты друг другом, как и блистанием в свете, чем детьми. Брак их, заключенный по страстной взаимной любви (Надежда Осиповна приходилась Сергею Львовичу внучатой племянницей, и со стороны матери была также Пушкиной), был отмечен родством душ и до последний дней оставался завидно счастливым. Красота Надежды Осиповны, экзотическое происхождение от приближенного к великому царю арапа, делали ее достопримечательностью города. Свой круг поклонников (не страстных с кипящей кровью героев дуэльных историй, сколько «живущих жизнью века» – артистов, художников, державшихся в почтительном восхищении идеологов, как братья Тургеневы и т. п.) устраивал ее вполне; она чувствовала себя для этого окружения созданной. Ее миниатюрный портрет, выполненный графом де Местром, братом философа, подтверждает впечатление о ней современников: вскинутая голова, свободно выбившийся локон, удовлетворенно победный взгляд.
Детей она любила капризно и самовластно. Предпочтение отдавалось старшей дочери перед загадочным увальнем «Александром» (то, что его всегда называли в семье полным именем, без ласкательных оттенков, как, скажем, брата Левушку, тоже обращает на себя внимание). Ребенок был больше предоставлен себе, что, как выяснилось позже, пошло ему на пользу, и воспитало раннее «самостояние», но огорчений доставляло немало.
Сестра и брат боялись мать несравненно больше отца. Она умела долго играть в «молчанку», и наказания ее были изобретательны. Так, чтобы маленький Пушкин не терял платки, она пришила ему на курточку один в виде аксельбанта, объявив: «Жалую тебя моим бессменным адъютантом»; могла на целый день завязать ему сзади руки, отучая от привычки тереть ладони, и т. п.
Дети объединились. В какой-то мере недостаток близости восполняла ребенку сестра, и, конечно, няня. Проницательная А. П. Керн через полвека поделилась с поклонниками Пушкина следующим наблюдением: «Мне кажется, он никого не любил, кроме своей няни и потом сестры». Это «потом» относится к тому времени, когда Керн сама сблизилась с Ольгой Сергеевной (с 1826 г.). Но Пушкин адресовал ей стихи еще из Лицея, и их детский союз был для него первым, защищенным от посторонних глаз центром доверительного общения. Сестра стала первым слушателем и критиком его стихов, «драматических опытов», соучастницей игр и выездов на детские балы в доме соседей и родственников Бутурлиных, на танцы к Йогелю, где он встретит через двадцать лет свою невесту; посредницей по врастанию в мир взрослых. Брат Лев, будучи слишком мал (р. 1805 г.), шел, естественно, в хвосте.
В остальном воспитание детей было передоверено случайным гувернанткам и учителям, набранным, как выразился первый биограф П.В. Анненков, «с разных концов света». Среди них оказалось немало таких, кто удивлялся по приезде в Москву, что не встречает на ее улицах волков; но находились и иные, как граф Монфор (его имя отметил в плане автобиографии Пушкин), носитель еще живого энциклопедизма XVIII века, или англичанка Белли, рано скончавшаяся, которая успела приохотить сестру Ольгу к Шекспиру, особенно к «Макбету». Для Пушкина Шекспир тоже стал впоследствии прежде всего «творцом «Макбета», родственного по характеру Борису Годунову.
Интересным противодействием рационалистическим французским влияниям в доме (наводненном гостями-эмигрантами, как граф Бурдибур, Кашар, виконт Сент-Обен и др.) был преподаватель русского языка, арифметики и Закона Божьего дьякон А. И. Беликов. Как рассказывают, этот вполне светский человек умел отражать атеистические доводы французских собеседников их же оружием, насмешкой. Подаренное им сестре Ольге сочинение испанского автора, «обратившегося от заблуждений новой философии», она хранила до конца дней и передала сыну. Неизвестно, насколько повлияло это на будущее двойственное «стереоскопическое» понимание Пушкиным Вольтера и других деятелей Просвещения, но стало оно проявляться у него также с ранних лет, с Лицея.
Круг чтения подростка в библиотеке отца вряд ли ограничивался французами. В русской литературе только что возвысился, вослед Державину, друг дома Н. М. Карамзин. Он жил по соседству, в Кривоколенном переулке, а с 1810 г. также рядом, на Новой Басманной, и был центром сообщества, – с И. И. Дмитриевым, молодым Жуковским, А. Е. Измайловым и др., куда входили оба брата Пушкиных, боготворившие его. С 1802 года Карамзин издавал лучший журнал в России «Вестник Европы*, его «Бедная Лиза» (1792 г.) была у всех на устах; с 1804 г. начал работу над первой, обозревшей источники русской Историей, тогда же готовил «Записку о древней и новой России», которую Пушкин тщетно пытался издать в 1836 г. Но главным для становления юного ума были его «Письма русского путешественника», публиковавшиеся с 1792 г. (первое полное издание вышло в 1801 г.).
В этом сочинении 23-летний русский впервые подвел итоги умственного развития Европы и дал первые ответы на вопрос, что они могут означать для России, вступающей в XIX век. С обдуманной целью, после исчерпывающей домашней подготовки, изучив языки, он перечитал новейшие труды европейских ученых, философов, писателей, и отправился, чтобы познакомиться с ними лично, «сверить часы». Предстояло убедиться воочию, так ли происходит все в их странах, как они о том красноречиво (поучительно или критически) пишут. Он объехал Швейцарию, Германию («Вчерась после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Мальбранша и Лейбница, и Юма и Боннета»), Англию, стал свидетелем французской революции, составил обширный дневник, и, литературно его обработав, предложил соотечественникам глядящие вперед выводы своего опыта. Путешествия Василия Львовича и других были лишь увлеченными перепевами его открытий, и их новые впечатления, какими бы яркими они ни были, не выходили из пределов мысли Карамзина и его кругозора.
Зрелый Пушкин многое в «Письмах» пересмотрел и со многими не согласился. В частности, глубокий спор пошел у него с Карамзиным вокруг понятия свободы и о природе народности, – которую тогдашний Карамзин трактовал в духе абстрактно-просветительских и масонских представлений («Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами» и т. п.)
Но следы чтения этой книги отпечатались в пушкинском уме так прочно, что сказывались потом всю жизнь, возможно и бессознательно. Например, в «Капитанской дочке»: «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (у Карамзина:… «может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Всякие же насильственные потрясения гибельны»); в рассуждениях о прозе: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей… Стихи дело другое» (у Карамзина: «под прикрытием рифмы более допустима небрежность… сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей»). Одна строка этой книги могла дать толчок к рождению образа: «как дева русская свежа в пыли снегов!» (у Карамзина: «ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны как зимою» и т. д.). Через десятилетия отозвались у Пушкина суждения о Шекспире, которого Карамзин предпочитал французским трагикам и сам переводил. Запас, складывающийся у Пушкина от «быстрого чтения», был несомненно, не только французским.
На переходе в отрочество в Пушкине обнаружились контрасты, вполне типичные для его возраста и вызывавшие столь же типичное беспокойство близких. Вообще для всех, искавших потом в его характере черты исключительности, он открывался скорее усиленным проявлением здоровья и нормы, – способной удерживать разнообразие. Подруга бабушки оставила наиболее известный его портрет той поры: «Старший внук ее, Саша, был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком, не скажу, чтобы приглядным, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались… Не раз про него говаривала Мария Алексеевна: «Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем все это кончится, ежели он не переменится».
Что касается стихов, то ими он тоже не слишком выделяется из обычая. Писали все: отец, дядя, писала сестра (тоже по-французски) – по сохранившимся образчикам не хуже брата, отчего имела полное право «освистать» его опыт комедии «Похититель», за то, что «бедняга автор списал его у Мольера» (стоит отметить, что эта первая из эпиграмм Пушкина была адресована себе). Стихи были языком салонного времяпровождения, одним из условий принадлежности к обществу; им свободно владели дамы; например, по словам современника, «племянница Хераскова А. П. Хвостова, подражая слогу Карамзина, написала премиленькую безделку: «Камин», который лежал на всех столах гостиных и кабинетов и который все с удовольствием читали» (Пушкин его поминал). «Для юношей и девушек, намеревавшихся блеснуть воспитанием». Стихи были столь же обязательны, как и музицирование.
Правда, маленького Пушкина уже отличали в этом самостоятельность и целеустремленность. Его не останавливают ни жестокая критика, которой подверг его шутливую поэму «Толиада» («Tolyade») гувернер Русло, имевший свои претензии на сочинительство, ни наказания матери, которой тот же Русло пожаловался на нерадивость воспитанника.
К моменту отъезда в Петербург мальчик стал известен среди сверстников и их родителей как имеющий «дар стихотворства». В нем отмечают даже критическое отношение к поэтическим вкусам времени. Вспоминали, как на вечере у тех же родственников Бутурлиных его окружили девочки с просьбами вписать что-либо в их альбом; он смешался. Тогда некто из близких знакомых, желая его подбодрить, прочел в доказательство его таланта какой-то уже известный его «катрен»; сделал он это в принятой в те времена торжественной манере высокой речи. «Певец-дитя» тут же убежал; его нашли в библиотеке графа, разглядывающим переплеты «сафьяновых фолиантов» и «в глубоком недовольстве собой».
«Поверите ли, этот господин так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков». Между прочим, в доме Бутурлиных нашелся другой, непохожий на Русло, гувернер Реми Жилле (по-русски Еремей), который предсказал Пушкину великое будущее: «Дай Бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет».
Скудость сведений о детстве Пушкина объясняется не просто тем, что мало кто такое будущее за ним предполагал. Дух времени вообще не жаловал детский возраст. Россия на переходе в XIX век жила нетерпением, желанием участвовать в общих переменах мира. Детство именовалось не иначе как «ребячество», а Пушкин добавлял еще «непростительное». Это потом, в совсем другую эпоху, хотя и расположенную рядом, Лев Толстой скажет: «счастливая, счастливая невозвратная пора детства». Возвращаться туда в пушкинские времена никому не приходило в голову. Тот же Толстой, оглядываясь назад, видел в пушкинской поре всеми силами рвущихся из детства юнцов, вроде Пети Ростова. У Пушкина эти состояния передает вопрос жене старого «премьер-майора» в начале «Капитанской дочки»: «А сколько лет Петруше?» После чего сразу забываются и змей, и сладкие пенки варенья, а младенец сразу становится взрослым. Показательно, что у Пушкина в произведениях мы можем встретить на ходу помянутый «мальчишек радостный народ», некоего Ваньку в «Станционном смотрителе», которому тоже сказано: «Полно тебе с кошкою возиться», бегло обрисованного «шалуна лет девяти» Сашу в «Дубровском», но ни одного полновесного детского характера. Детей, разумеется, любили, но считаться с ними в стремительно менявшейся большой жизни не находили возможным, усматривая в них, со своим основанием, человеческую незрелость. Сохранилось следующее пушкинское суждение: «Злы только дураки и дети». Высшим благом признавали молодость, которую рекомендовалось не упустить («береги честь смолоду»), и зрелость.
Сами дети это понимали, были того же мнения, и остро переживали свое положение. Юный Пушкин не составлял среди них исключения, но явился скорее как и во многих других случаях, продвинутым вперед правилом. Стремление поскорее проскочить детство, набрав, что успеешь, для жадно ожидаемого дела, стало важнейшей причиной того, почему ни он, ни его близкие, подробностями его детских лет особенно не интересовались.
Вполне вероятно, что то же произошло бы и с отрочеством, если бы на его дороге не встал Лицей – совершенно новое для своей эпохи учреждение.
Анна Керн
В начале лета 1825 года (между 15 и 20 июня) в Тригорское явилась Анна Петровна Керн – наиболее прославленная после Н. Н. Пушкиной из женщин в пушкинской биографии.
Александр Пушкин
В лице Керн навстречу Пушкину шел достойный соперник в «науке страсти нежной» от другой половины человеческого рода, чего он не знал и как будто не предполагал, что такое может быть. Если в первые дни после сближения с ней он еще находил возможным в духе привычного в своем кругу молодечества писать Н. Раевскому, что «у женщин нет характера; у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их», то за какую-то неделю ему пришлось убедиться, насколько прав был его эпиграф к «Онегину» – относительно «чувства превосходства, быть может мнимого», – и признать: «я так наглупил, что сил больше нет», «проклятый приезд, проклятый отъезд», «я вел себя с вами, как четырнадцатилетний мальчик».
В Керн можно было бы видеть предшественницу таких выдающихся женщин в судьбе русской литературы, как Авдотья Панаева – гражданская жена Некрасова, подруга Достоевского и затем на короткое время жена Розанова Аполлинария Суслова, М. Ф. Андреева, баронесса М. С. Будберг и другие, если бы не одно решающее отличие: она была лишена какого-либо честолюбия или претензии на общественную роль или влияние. Сила этого «ангела любви», как Пушкин назовет ее вскоре, многократно умноженная простодушием, искренней добротой и смелостью решений, была сосредоточена в одном. Обладая немалыми талантами, живой душой, чистым и ясным слогом (который вполне мог бы составить ей имя в литературе, о чем можно судить из ее воспоминаний), она была погружена всецело в «странности любви», «другого не знала разговора» и, как выяснилось, не находила себе в нем равных собеседников. Обезоруживало и ставило в тупик то, что, как она выразилась в приписке одного письма к Пушкину, она «любит искренно, без затей», следуя своему выбору бескорыстно и безоглядно. В сорокалетнем возрасте, снова сильно полюбив и будучи практически без средств, она лишила себя пенсии от недавно скончавшегося генерала, вышла замуж за человека, который был на двадцать лет моложе ее, – и оказалась, несмотря на бедность, совершенно счастлива.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: