
Новеллы
При виде моего спутника у старухи вырвался возглас удивления:
– Как, это вы, сеньор дон Хосе?!
Дон Хосе нахмурился и, повелительно подняв руку, сразу заставил старуху прикусить язык. Я обернулся к проводнику и еле приметным знаком дал ему понять, что и без него понимаю, с каким человеком мне предстоит провести ночь. Ужин оказался лучше, чем можно было ожидать. Нам подали на столике, не больше фута высотой, рагу из старого петуха с перцем и рисом, затем перец в оливковом масле и, наконец, гаспачо – род салата из перца. Три столь острых блюда вынудили нас частенько прибегать к бурдюку с монтильским вином, которое оказалось превосходным. Поужинав, я заметил висящую на стене мандолину – в Испании всюду имеются мандолины – и спросил прислуживавшую нам девочку, играет ли она на ней.
– Нет, – ответила она, – а вот дон Хосе уж больно хорошо играет.
– Будьте добры, – обратился я к нему, – спойте мне что-нибудь, я безумно люблю вашу народную музыку.
– Я ни в чем не могу отказать такому достойному сеньору, который вдобавок угощает меня такими отменными сигарами, – весело отозвался дон Хосе.
Он велел подать мандолину и запел, сам себе аккомпанируя. Голос у него был грубоват, но приятен, напев показался мне печальным и странным, но я не понял ни одного слова.
– Если не ошибаюсь, – сказал я ему, – вы спели не испанскую песню. Она походит на сорсико*, которые мне доводилось слышать в Провинциях[54], а слова песни, видно, баскские.
– Да, – мрачно ответил дон Хосе.
Он положил мандолину на пол и, скрестив руки, с выражением неизъяснимой печали устремил взор на затухающий огонь очага. Освещенное лампой, стоявшей на столике, его лицо, одновременно благородное и необузданно-дикое, напомнило мне мильтоновского Сатану*. Как и тот, мой спутник, вероятно, думал о родном крае и об изгнании, которому подвергся по собственной вине. Я попытался возобновить разговор, но дон Хосе молчал, поглощенный своими невеселыми думами. Старуха уже легла спать в углу комнаты, за висящим на веревке дырявым одеялом. Девочка тоже ушла вслед за ней в это убежище, предназначенное для прекрасного пола. Тут поднялся с места мой проводник и попросил меня сходить с ним в конюшню. При этих словах дон Хосе, как бы внезапно пробудившись, резко спросил его, куда это он собрался.
– В конюшню, – ответил проводник.
– Зачем? У лошадей есть корм. Ложись здесь, сеньор разрешит.
– Боюсь, как бы конь сеньора не заболел; пусть сеньор сам на него взглянет, может, посоветует, что с ним делать.
Было ясно, что Антонио нужно поговорить со мной с глазу на глаз; но я не собирался вызывать подозрения у дона Хосе, да и при возникшей между нами приязни почитал за лучшее выказывать ему полнейшее доверие. Итак, я ответил Антонио, что ничего не смыслю в лошадях и, кроме того, хочу спать. Вместе с Антонио в конюшню отправился дон Хосе, но вскоре вернулся. По его словам, конь был вполне здоров, но проводник так печется о нем, что усердно растирает ему бока собственной курткой, дабы вызвать испарину, и намерен провести всю ночь за этим приятным занятием. Между тем я улегся на ослиных попонах, тщательно закутавшись в плащ, чтобы к ним не прикасаться. Попросив у меня извинения за то, что он осмеливается лечь рядом со мной, дон Хосе растянулся возле двери, но предварительно насыпал свежего пороха в свой мушкетон и положил его под переметную суму, служившую ему подушкой. Пожелав друг другу покойной ночи, мы через пять минут уже спали глубоким сном.
Мне казалось, что усталость возьмет свое и я сумею проспать всю ночь в этом убогом жилище; но не прошло и часа, как пренеприятный зуд нарушил мой сон. Без труда убедившись, чем он вызван, я подумал, что лучше провести остаток ночи под открытым небом, чем под этим негостеприимным кровом. Я встал, на цыпочках подошел к двери, перешагнул через дона Хосе, который спал сном праведника, и так тихо вышел на улицу, что не разбудил его. Возле двери стояла широкая деревянная скамья; я примостился на ней, чтобы поудобнее провести остаток ночи, и собрался снова уснуть, как вдруг мне почудились две тени – человека и коня, – бесшумно двигавшиеся рядом. Я приподнялся, и мне показалось, что человек этот Антонио. Удивленный тем, что он вышел из конюшни в столь поздний час, я встал и направился к нему. Заметив меня, проводник остановился и спросил шепотом:
– Где он?
– В венте. Спит, даже клопов не боится. Куда вы ведете коня?
Тут я заметил, что Антонио старательно обмотал копыта лошади обрывками старого одеяла, чтобы неслышно вывести ее из сарая.
– Говорите тише, ради бога, – молвил Антонио. – Неужто вы не знаете, кто этот человек? Это же Хосе Наварро, самый знаменитый разбойник в Андалусии. Я весь день делал вам знаки, но вы не соблаговолили меня понять.
– Разбойник он или нет, какое мне до этого дело? – возразил я. – Он нас не ограбил, и готов побиться об заклад, что не собирается грабить.
– Тем лучше, но за его выдачу обещаны двести дукатов. В полутора лье отсюда находится уланский пост, и я успею вернуться до рассвета с дюжими молодцами. Я хотел было взять коня Наварро, но он такой злющий, что никого к себе не подпускает, кроме хозяина.
– Черт бы вас побрал! – сказал я. – Что вам сделал плохого этот несчастный человек? Зачем выдавать его? Да и уверены ли вы, что это тот самый знаменитый разбойник?
– Еще бы, конечно, уверен. Давеча, на конюшне, он вдруг говорит мне: «Ты, видно, знаешь меня. Но попробуй только сказать, кто я такой, этому доброму сеньору, и я всажу тебе пулю в лоб». Оставайтесь, сеньор, оставайтесь: вам его нечего опасаться. Пока вы здесь, он ничего не заподозрит.
Разговаривая, мы настолько отошли от венты, что оттуда уже нельзя было услышать стук лошадиных копыт. Антонио мигом снял тряпье, которым были обмотаны копыта коня, и собрался вскочить в седло. Просьбами и угрозами я попытался его удержать.
– Я бедный человек, сеньор, – сказал он. – Двести дукатов на полу не валяются, да и платят их за то, чтобы избавить наш край от такой напасти, как Наварро. Будьте осторожны: если он проснется, то сразу схватится за мушкетон, и тогда берегитесь! Мне отступать поздно: я слишком далеко зашел. Выпутывайтесь как знаете.
Негодяй вскочил в седло; он пришпорил коня, и было так темно, что я вскоре потерял его из виду.
Я был крайне встревожен и очень зол на своего проводника. Поразмыслив, я принял решение и вернулся в венту. Дон Хосе все еще спал – наверно, восстанавливал силы после нескольких изнурительных дней и бессонных ночей. Мне пришлось растолкать его. Никогда не забуду его свирепого взгляда и движения, которое он сделал, чтобы схватить мушкетон, который я из предосторожности положил подальше от него.
– Сеньор, – сказал я ему, – извините, что разбудил вас, но мне надо задать вам один дурацкий вопрос. Скажите, было бы вам приятно или нет, если бы сюда нагрянули уланы?
Он вскочил на ноги и грозно спросил:
– Кто вам сказал?
– Не все ли равно, лишь бы совет был хорош.
– Ваш проводник предал меня, но он поплатится за это. Где он?
– Не знаю… Должно быть, в конюшне… Но мне сказали…
– Кто?.. Старуха не могла сказать…
– Какой-то человек, я его не знаю… Без дальних слов, намерены вы или нет ждать солдат? Если нет, то не теряйте времени; в противном случае покойной ночи, извините, что зря потревожил вас.
– Уж этот мне проводник! Он сразу не понравился мне… но… его песенка спета!.. Прощайте, сеньор. И да воздаст вам Господь Бог за услугу, которую вы мне оказали. Я не так уж плох, как вы можете подумать… Да, во мне еще есть кое-что хорошее, и я заслуживаю сострадания порядочного человека… Прощайте, сеньор… Об одном жалею, что ничем не могу отблагодарить вас.
– В благодарность за мою услугу обещайте, дон Хосе, никого не подозревать и не думать о мести. Нате, вот вам несколько сигар на дорогу. Счастливого пути!
Я протянул ему руку. Он молча пожал ее, схватил мушкетон, переметную суму и, сказав несколько слов старухе на непонятном мне наречии, бегом бросился в конюшню. Несколько секунд спустя я услышал удаляющийся галоп его коня.
Я снова лег на скамью, но уснуть мне так и не удалось. Я мучительно думал о том, правильно ли я поступил, избавив от виселицы вора, а может быть, и убийцу только потому, что мы ели вместе с ним ветчину и рис по-валенсийски. Не предал ли я своего проводника, стоявшего на стороне закона? Не подверг ли я его мести негодяя? Ну, а долг гостеприимства?.. Первобытный предрассудок, и только, – размышлял я. К тому же отныне мне придется нести ответственность за все будущие преступления этого разбойника… Но разве можно назвать предрассудком некий внутренний голос, неподвластный доводам разума? По всей вероятности, угрызения совести неизбежны в том щекотливом положении, в котором я очутился. Я все еще пребывал в полнейшей нерешительности касательно нравственности своего поступка, как вдруг увидел человек пять всадников вместе с моим проводником, который благоразумно держался в арьергарде. Выйдя им навстречу, я сказал, что разбойник спасся бегством более двух часов назад. На вопросы бригадира старуха ответила, что она знает Наварро, но живет здесь одна и ни за что не донесла бы на него из страха за свою жизнь. Она добавила, что, бывая у нее, он всегда уезжает ночью. Мне же пришлось отправиться за несколько лье от венты, чтобы предъявить паспорт и дать показания алькальду*, после чего я получил разрешение продолжать свои археологические изыскания. Антонио злился на меня, подозревая, что я помешал ему заработать двести дукатов. Однако в Кордове мы расстались по-приятельски, ибо я расплатился с ним так щедро, как только позволяло состояние моего кошелька…………………………..
II
Я провел в Кордове несколько дней. Мне было известно, что в библиотеке доминиканцев имеется некая рукопись, в которой можно найти интересные сведения о древней Мунде. Прекрасно принятый гостеприимными монахами, я проводил весь день в монастыре, а вечером гулял по городу. Перед заходом солнца на набережной, идущей по правому берегу Гвадалкивира, бывает немало праздного люда. Правда, прохожие вдыхают там запах кожевенного завода, доныне поддерживающего былую славу города по части выделки кож, зато их ожидает зрелище, не лишенное приятности. За несколько минут до вечерней молитвы множество женщин собирается на берегу реки, под высокой набережной. Ни один мужчина не смеет присоединиться к ним. Как только зазвонит соборный колокол, призывающий к вечерней молитве, принято считать, что наступила ночь. С последним его ударом все эти женщины раздеваются и входят в воду. И тут поднимаются крики, визг, смех. Мужчины смотрят вниз, таращат глаза, но мало что видят. Однако смутные очертания нагих купальщиц на фоне темно-синей реки настраивают умы на поэтический лад, и мужчины, наделенные воображением, могут представить себе, не опасаясь участи Актеона, купание Дианы и ее нимф*. Мне говорили, что однажды несколько сорванцов подкупили соборного звонаря, и он позвонил к вечерней молитве на двадцать минут раньше обычного. И хотя еще было светло, гвадалкивирские нимфы ни минуты не колебались: поверив колоколу больше, нежели солнцу, они со спокойной душой произвели свое обычное и весьма незатейливое омовение. Меня при этом не было. В мое время звонарь был неподкупен, а сумерки так густы, что разве только кошка отличила бы самую старую торговку апельсинами от самой хорошенькой кордовской гризетки.
Однажды вечером, в час, когда уже ничего не было видно, я курил, облокотясь на парапет набережной; какая-то женщина поднялась по лестнице, ведущей к реке, и села рядом со мной. В волосах у нее был большой пучок жасмина, цветы которого изливают вечером пьянящий аромат. Она была просто и даже, быть может, бедно одета во все черное, как большинство гризеток в этот поздний час. Порядочные женщины носят черное лишь утром, а вечером одеваются а la francesa[55]. Подойдя ко мне, купальщица сбросила на плечи мантилью, покрывавшую ее головку, «и в свете сумрачном, струящемся от звезд»*, я увидел, что она невысока, молода, хорошо сложена и что у нее огромные глаза. Я тотчас же бросил сигару. Она оценила этот чисто французский знак внимания и поспешила сказать, что очень любит запах табака и даже сама курит, когда ей попадаются некрепкие душистые раpеlitоs[56]. По счастью, в моем портсигаре нашлись именно такие сигареты, и я с готовностью угостил ее. Она соблаговолила взять одну из них и зажгла ее о кончик тлеющей веревки, которую за медную монетку принес нам какой-то мальчик. Пуская одновременно струйки дыма, мы так заговорились с прекрасной купальщицей, что остались на набережной почти одни. Я решил, что не поступлю нескромно, пригласив ее отведать мороженого в neveria[57]. Поколебавшись немного приличия ради, она согласилась, но сначала справилась о времени. Я поставил свои часы на бой, и звон их, видимо, очень удивил ее.
– Каких только изобретений нет у вас! Я хочу сказать, у вас, иностранцев. А вы из какой страны, сеньор? Должно быть, англичанин[58].
– Я француз и ваш покорнейший слуга. А вы, сеньорита или сеньора, вы, верно, уроженка Кордовы?
– Нет.
– Во всяком случае, вы андалуска. Это чувствуется по вашему мягкому выговору.
– Если вы так хорошо разбираетесь в произношении, то должны угадать, кто я.
– Полагаю, вы из страны Иисуса, что в двух шагах от рая.
(Эту метафору, под которой подразумевается Андалусия, я слышал от известного матадора и моего друга Франсиско Севильи*.)
– Вот как?.. А здесь говорят, будто рай этот не про нас.
– Так, значит, вы мавританка или… – Я запнулся, не смея сказать: еврейка.
– Да полноте! Вы же видите, что я цыганка. Хотите, я скажу вам la baji?[59] Слыхали о Карменсите? Это я.
В ту пору, а именно пятнадцать лет назад, я был таким нечестивцем, что не отшатнулся в ужасе, увидев рядом с собой колдунью. «Ну что ж, – подумал я, – на прошлой неделе я ужинал с отъявленным разбойником, а сегодня отведаю мороженого с приспешницей дьявола. Когда путешествуешь, надо все испытать».
Был у меня и другой повод для продолжения этого знакомства. К стыду своему, должен признаться, что по окончании коллежа я потерял немало времени на изучение оккультных наук и даже не раз пытался заклинать духа тьмы. Давно исцелившись от своей страсти к подобным занятиям, я еще не вполне утратил былого любопытства к суевериям и от души радовался, что мне предстоит узнать, на какую высоту поднялось ныне искусство ворожбы у цыган.
Беседуя, мы вошли с ней в неверию и сели за столик, освещенный свечой под стеклянным колпаком. Теперь я вполне мог разглядеть свою хитану, что я и сделал, в то время как несколько добропорядочных завсегдатаев ели мороженое и дивились, видя меня в столь своеобразном обществе.
Я сильно сомневаюсь, чтобы сеньорита Кармен была чистокровной цыганкой, во всяком случае, она показалась мне несравненно красивее тех ее соплеменниц, которых я когда-либо встречал. Чтобы женщина была красива, говорят испанцы, внешность ее должна соответствовать тридцати «если», иначе говоря, десяти прилагательным, каждое из которых применимо к трем частям ее лица или тела. Так, например, черными у нее будут глаза, ресницы и брови, тонкими – пальцы, губы и волосы, и т. п. Об остальном можете справиться у Брантома*. Моя цыганка не могла претендовать на такое совершенство. Кожа ее, впрочем, безупречно гладкая, цветом напоминала медь. Глаза были раскосые, но восхитительной формы, губы полные, но красиво очерченные, а зубы – белее очищенного миндаля. Волосы ее, на вид жестковатые, были длинные, блестящие, иссиня-черные, как вороново крыло. Не желая утомлять вас чересчур подробными описаниями, скажу только, что каждому ее недостатку соответствовало какое-нибудь достоинство, особенно бросавшееся в глаза в силу этого контраста. То была странная, дикая красота, лицо, поначалу удивлявшее, которое, однако, невозможно было забыть. Особенно поражал ее взгляд, одновременно чувственный и дикий, такого взгляда я не видел больше ни у одного человеческого существа. «Цыганский взгляд – волчий взгляд», утверждают цыгане, и поговорка эта говорит об их тонкой наблюдательности. Если вам некогда сходить в зоологический сад и понаблюдать за взглядом волка, посмотрите на свою кошку, когда она подстерегает воробья.
Было бы, конечно, нелепо заняться гаданием в кафе. А потому я попросил у хорошенькой колдуньи разрешения проводить ее домой; она охотно согласилась, но еще раз справилась о времени, прося меня поставить часы на бой.
– Они и в самом деле золотые? – спросила она, с необычайным вниманием разглядывая часы.
Когда мы двинулись в путь, стояла темная ночь; большинство лавок было закрыто, и улицы почти совсем опустели. Мы прошли по Гвадалкивирскому мосту и на окраине предместья остановились у дома, отнюдь не похожего на дворец. Дверь нам открыл какой-то мальчик. Цыганка сказала ему несколько слов на неизвестном мне языке; как я узнал впоследствии, это было роммани или чипе кальи, одно из наречий испанских цыган. Мальчик тотчас же исчез, оставив нас в довольно просторной комнате, вся обстановка которой состояла из маленького столика, двух табуретов и сундука. Следует также упомянуть кувшин с водой, груду апельсинов и связку лука.
Как только мы остались одни, цыганка вынула из сундука колоду карт, видимо немало ей послужившую, магнит, сушеного хамелеона и другие предметы, необходимые для ее искусства. Мне было велено взять монету и начертить ею крест на моей левой ладони, после чего магический обряд начался. Нет нужды рассказывать вам о предсказаниях гадалки, что же касается ее приемов, то они и впрямь изобличали в ней колдунью.
К сожалению, нам вскоре помешали. Неожиданно дверь с грохотом распахнулась, и какой-то мужчина, закутанный до самых глаз в бурый плащ, вошел в комнату и не слишком ласково обратился к цыганке. Слов я не понял, но по его тону чувствовалось, что он чем-то очень недоволен. При виде его хитана не выказала ни удивления, ни досады, она бросилась ему навстречу и с величайшей поспешностью заговорила на том таинственном языке, которым уже пользовалась в моем присутствии. Единственное, что я понял, было повторявшееся слово паильо. Я знал, что цыгане называют так всякого человека не их племени. Полагая, что речь идет обо мне, я приготовился к неприятному объяснению и уже сжимал в руке ножку табурета, стараясь улучить удобный момент, чтобы швырнуть его в голову незваного гостя. Грубо оттолкнув от себя цыганку, тот направился ко мне.
– Как, сеньор, это вы? – сказал он, попятившись.
Я, в свою очередь, взглянул на него и узнал моего друга дона Хосе. Тут я пожалел, что помешал его повесить.
– Так это вы, приятель! – воскликнул я, смеясь через силу. – Вы прервали сеньориту в ту самую минуту, когда она сообщала мне преинтересные вещи.
– Все та же, ничуть не изменилась… Но этому придет конец! – пробормотал он сквозь зубы, свирепо глядя на нее.
Между тем цыганка продолжала что-то говорить на своем языке. Она все больше распалялась гневом: глаза ее наливались кровью, взгляд угрожал, лицо искажалось, она топала ногой. Она как будто горячо убеждала его сделать что-то, а он колебался. Мне даже показалось, будто я довольно хорошо понимаю суть дела, видя, как она быстро проводит своей маленькой ручкой у себя под подбородком. Речь, видимо, шла о том, чтобы перерезать чью-то глотку, и я сильно подозревал, что глотка эта – моя.
Выслушав поток ее красноречия, дон Хосе отрывисто произнес несколько слов. В ответ цыганка бросила на него взгляд, исполненный глубокого презрения; затем, усевшись по-турецки в углу комнаты, она выбрала апельсин, очистила его и принялась есть.
Дон Хосе взял меня под руку, отворил дверь и вышел вместе со мной на улицу. Мы прошли с ним шагов двести в полном молчании; затем, подняв руку, он проговорил:
– Все прямо, и вы окажетесь у моста.
Он тут же повернулся ко мне спиной и быстро зашагал прочь. Я пришел в гостиницу пристыженный и в прескверном расположении духа. Неприятнее всего было то, что, раздеваясь, я обнаружил исчезновение своих часов.
По некоторым причинам я не пошел на следующий день требовать их обратно, не обратился я и к коррехидору с просьбой разыскать их. Закончив свою работу над рукописью доминиканских монахов, я уехал в Севилью. После нескольких месяцев странствия по Андалусии я надумал вернуться в Мадрид, и мне снова пришлось проезжать через Кордову. У меня не было ни малейшего желания задерживаться в этом прекрасном городе, ибо я невзлюбил и его, и гвадалкивирских купальщиц. Но необходимость повидаться с друзьями и сделать кое-какие покупки вынудила меня пробыть дня три в этой древней резиденции мусульманских владык*.
Едва я переступил порог доминиканского монастыря, как один из монахов, живо интересовавшийся моими изысканиями о местонахождении Мунды, бросился ко мне с распростертыми объятиями.
– Слава Тебе Господи! – воскликнул он. – Добро пожаловать, дорогой друг. Мы все считали, что вас уже нет в живых, и я, говорящий сейчас с вами, много раз прочел «Отче наш» и «Богородицу» – о чем нисколько не жалею – за упокой вашей души. Так, значит, вас не убили, а о том, что вас обокрали, нам доподлинно известно.
– Откуда? – спросил я не без удивления.
– Помните те прекрасные часы, которые вы ставили на бой в библиотеке, когда мы говорили вам, что пора идти в церковь? Так вот, похититель часов нашелся, и вам их вернут.
– Полноте, – перебил я его, растерявшись, – я их потерял.
– Негодяй под замком, но мы-то знали, что он способен застрелить любого христианина из-за какой-нибудь дрянной песеты, и умирали от страха, полагая, что он вас убил. Я схожу с вами к коррехидору, и он вернет вам ваши прекрасные часы. Попробуйте теперь сказать, что испанское правосудие не знает своего дела!
– Право, лучше бы я лишился часов, чем свидетельствовать против бедного малого, которого, чего доброго, еще повесят, потому… потому что…
– О, не беспокойтесь, он много чего натворил, а дважды его не повесят. Но я ошибся, сказав, что его повесят. Ваш вор – идальго, вот почему послезавтра его удавят[60] – и без всякого снисхождения. Как видите, одна лишняя кража ему не в счет. И добро бы он только воровал! Но он совершил несколько убийств, одно ужаснее другого.
– Как его зовут?
– В Андалусии он известен как Хосе Наварро, но у него есть еще другое, баскское имя, которое нам с вами ни за что не произнести. И знаете что? На этого человека стоит взглянуть. Раз вы интересуетесь здешними нравами, не упускайте случая: узнаете, по крайней мере, как у нас, в Испании, негодяев отправляют на тот свет. Он – в часовне, отец Матинес проводит вас туда.
Доминиканец так настаивал, чтобы я увидел приготовления к «карошенький маленький пофешенья»*, что мне не удалось отказаться. Словом, я отправился к заключенному, захватив с собой пачку сигар, которые, как я надеялся, оправдают мое вторжение в его глазах.
Меня ввели к дону Хосе, когда он обедал. Он холодно кивнул мне и вежливо поблагодарил за подарок. Пересчитав сигары, которые я вручил ему, он отложил несколько штук и вернул остальные, заметив, что так много ему не потребуется.
Я спросил, не могу ли я с помощью денег или связей хоть немного смягчить его участь. Сперва он лишь пожал плечами и грустно улыбнулся, но, спохватившись, попросил меня заказать мессу за упокой его души.
– Не согласитесь ли вы, – добавил он нерешительно, – не согласитесь ли заказать вторую мессу за упокой души некоей особы, вас оскорбившей?
– Разумеется, дорогой мой, – ответил я, – однако, насколько мне известно, никто не оскорблял меня в этой стране.
Он взял мою руку и пожал ее; лицо его было серьезно.
– Дерзну ли я попросить вас об одном одолжении? Возвращаясь к себе на родину, вы, вероятно, проедете через Наварру; во всяком случае, вы проедете через Виторию, а оттуда до Памплоны не слишком далеко.
– Конечно, я проеду через Виторию, – сказал я, – и, вероятнее всего, заверну в Памплону: ради вас я охотно сделаю этот крюк.
– Так вот, если вы будете в Памплоне, то увидите там много для себя интересного… Это красивый город… Я дам вам образок (он показал мне серебряный образок, висевший у него на груди), вы завернете его в бумагу… – он на мгновение умолк, стараясь побороть волнение, – и передадите его или велите передать пожилой женщине, адрес которой я вам сообщу. Вы скажете ей, что я умер, но не скажете, какой смертью.
Я обещал исполнить его поручение. На следующее утро я снова пришел к нему и провел с ним несколько часов. Из его уст я и услышал печальную повесть, которую вы здесь прочтете.
III
– Я родился в Элисондо, – сказал он, – что в Бастанской долине. Зовут меня дон Хосе Лисаррабенгоа; вы достаточно хорошо знаете Испанию, сеньор, чтобы определить по этому имени, что я баск и принадлежу к старинной христианской семье. Если, говоря о себе, я употребляю частицу «дон», то имею на это право, и, будь мы с вами в Элисондо, я показал бы вам свою родословную, записанную на пергаменте. Родители пожелали, чтобы я стал священником, и отправили меня учиться, но наука не пошла мне впрок. Я слишком любил жёдепом[61], и это погубило меня. Стоит нам, наваррцам, увлечься этой игрой, как мы забываем обо всем на свете. Однажды, когда я был в выигрыше, один алавский парень затеял со мной ссору, мы взялись за maquilas[62], и снова перевес оказался на моей стороне… но после этого мне пришлось покинуть родной край. В дороге мне повстречались драгуны, и я вступил в Альманский кавалерийский полк. Нашим горцам легко дается военное дело. Вскоре я стал бригадиром. Меня ожидало производство в сержанты, но, на свою беду, я был назначен в караул на севильскую табачную фабрику. Если вы бывали в Севилье, то, верно, видели это большое здание по ту сторону крепостной стены, на берегу Гвадалкивира. У меня до сих пор стоят перед глазами ворота фабрики и кордегардия возле них. В карауле испанские солдаты спят или играют в карты; но, как истый наваррец, я всегда старался подыскать себе какое-нибудь занятие. В тот день я мастерил из латунной проволоки цепочку для своей иглы, иначе говоря, для затравника. Слышу, товарищи говорят: «Колокол зазвонил, скоро девчонки вернутся на работу». Надо вам сказать, сеньор, что на этой фабрике работают, по меньшей мере, четыреста – пятьсот женщин. Они свертывают сигары в большой зале, куда мужчины допускаются лишь с разрешения вейнтикуатро[63], ибо работницы снимают с себя все лишнее, особенно молодые, когда бывает жарко. На пути работниц, возвращающихся после обеда, постоянно толпятся городские парни и всячески обхаживают их. Редко кто из этих сеньорит устоит перед тафтяной мантильей, и любителям подобной ловли стоит лишь протянуть руку, чтобы подцепить облюбованную ими рыбку. Пока остальные солдаты таращили глаза, я по-прежнему думал о родном крае, и мне казалось, что девушка не может быть красива без синей юбки и без кос, ниспадающих на плечи[64]. К тому же андалуски пугали меня; я еще не успел свыкнуться с их повадками: нет у них никакой серьезности – одно зубоскальство. Итак, я сидел, уткнувшись носом в работу, и вдруг услышал, что городские парни говорят: «Цыганочка идет!» Я поднял глаза и увидел ее. Была пятница, никогда не забуду этого дня. Я увидел ту самую Кармен, у которой мы встретились с вами несколько месяцев тому назад.