Оценить:
 Рейтинг: 0

Иррациональное в русской культуре. Сборник статей

Серия
Год написания книги
2020
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Потешаясь над мудрецами «века сего» и посмеиваясь над своими адресатами – христианами коринфской общины, которым, видимо, было не чуждо стремление к духовной аристократичности (здесь-то Павел и называет себя и себе подобных безумцами или юродивыми Христа ради), – он именовал безумными (юродивыми) всех истинных христиан и не знал, что его парадокс станет теологическим и этическим основанием для феномена византийского и русского юродства. Его слова, помещенные в новый контекст, то есть включенные в жития, например, юродивых Симеона Эмесского или Исидора Ростовского, определяют «суемудрый мир» не как враждебное окружение первых христианских общин, а как социальное пространство, в котором все его обитатели считают себя добрыми христианами. Правда, при этом харизма евангельских обещаний и упований для них стерлась. Она растворилась в рутине мира (или века) сего, потеряв свою необходимую спасающую остроту. В этот период авторы, используя все те же пассажи из послания Павла, имеют в качестве объекта критики другой аспект социальной реальности, и высокоученые мудрствования интеллектуалов заменяются другой рациональностью, а именно обывательским здравым смыслом и банализированными практиками благочестия. В этом отношении очень характерным, хотя и исключительным является эпизод из жития Василия Блаженного, в котором он, к ужасу окружающих, совершает страшное святотатство, на которое способен только безумец, – раскалывает камнем чудотворный богородичный образ[42 - Ивaнов С.А. «Адописные иконы» в контексте позднесредневековой русской культуры // Лидов А.М. (Сост.). Чудотворная икона в Византии и Древней Руси. М., 1996, 385–391.]. И хотя скоро выясняется, что образ этот является закамуфлированным изображением Сатаны, поступок святого релятивизирует ценность казавшейся до того безусловно благодатной и богословски обоснованной практики почитания икон. Именно логике рациональности, основанной на повседневном знании и опыте, и противопоставлена мудрость юродивого, который в качестве своеобразного литературного, а затем и социального типа формируется на христианском Востоке начиная с V века.

Последующие века юродство будет выступать одним из самых острых инструментов для критики обывательских установок, определяющих логику рациональности, бьющей мимо цели в силу своей безблагодатности. Именно изменение типологии объекта критики и заставляет говорить о том, что в привлечении авторитета автора Первого послания к коринфянам для обоснования подвига юродства есть некоторая натяжка. Она может выглядеть несущественной или даже незаметной для того, кто видит пространство христианской и даже всеобщей истории как место, где все новое является тем, что уже было предсказано, то есть не является новым по природе своей. Но для нас это довольно важно, так как указывает на специфические формы существования риторических констант в пространстве христианского мира.

Интересно, что антиинтеллектуалистский пафос рассуждений апостола Павла, уже подкрепленный нарративными аргументами из агиографии «святых похабов», станет вновь актуален в Новое время, когда блаженные последних двух веков (вернее, их апологеты – агиологи и агиографы) будут бросать вызов мудрости мира сего, опять меняющего свои морфологические и дискурсивные характеристики. Этот мир до определенного момента становится все более секулярным, и юродство вновь становится сущностной характеристикой чуть ли не всех истинных христиан. Совершенно в другом контексте и на других основаниях оно, как и в построениях апостола, оказывается противопоставленным тем самодовольным интеллектуальным элитам, которые мнят себя монополистами в области производства истины (см., например, многословные и пронизанные горечью рассуждения о безбожном материализме из введения к книге иеромонаха Алексия Кузнецова[43 - Кузнецов А. Юродство и столпничество: Религиозно-психологическое исследование. СПб., 1913.] или довольно типическое сравнение юродства повседневной жизни рядового христианина с повседневной аксиологией общества потребления[44 - Круглов, Свящ. Сергий. Чем юродивые похожи на хиппи // Нескучный Сад. № 52. 2010 // http://www.nsad.ru/articles/chem-yurodivye-pohozhi-na-hippi, 20.06.2019.]). При этом экстраполяция опыта критики повседневной рациональности, характеризующей область здравого смысла, на сферу новоевропейского позитивистского знания тоже, как можно заметить, является довольно смелым ходом, так как юроды классической эпохи, да и блаженные Нового времени, с этой сферой не соприкасались, продолжая тревожить религиозное воображение своих единоверцев и провоцируя их рефлексию о формах и локусах существования сакрального в дольнем мире.

Из вышесказанного не следует, что в Новом Завете нет идеи конфликтных отношений, которые существуют между высшей мудростью и повседневным здравым смыслом (и близкими ему представлениями о поведенческой норме). Очевидно, что многие притчи имеют основанием своего парадоксального пуанта именно сопоставление разных типов рациональности. Для нашего рассуждения наиболее показательной является притча о работниках одиннадцатого часа (Мф. 20:1–16). Напомню, что в этой истории хозяин виноградников нанимает в разное время дня на работу людей, которые вечером получают равное вознаграждение. Это вызывает ропот тех, кто проработал больше остальных; на что наниматель утверждает, что те получили за свой труд оговоренную плату и определение вознаграждения другим остается на его усмотрение. Очевидно, что здесь сталкиваются два типа рациональности. Рациональность работников строится на принципе справедливого – в их случае пропорционального затраченному времени – вознаграждения за труд. Ей противопоставляется логика хозяина, который сообразует свои поступки с потребностями производства, ограничивая себя соблюдением имеющихся трудовых контрактов. Очевидная идея этого нарратива – независимость спасения от труда, на него потраченного (замечу, впрочем, что конкретные толкования могут по-разному акцентировать эту мысль), – несомненно, не совсем обычна и провокационна для устоявшихся сотериологических ментальных привычек, основывающихся на «трудовой теории стоимости» Царствия Небесного. Но она известна и по другому – возможно, еще более знаменитому – евангельскому сюжету, а именно по истории о «благоразумном разбойнике» (Лк. 23:39–43), которому достаточно было перед смертью обратиться к Иисусу как к Господу, чтобы попасть в рай.

На протяжении истории христианства идея того, что спасение может быть добыто кратким, пусть и героическим, действием, время от времени привлекала внимание богословов и проповедников, иногда становясь исключительно важной, как, например, среди тех евангельских христиан, которые утверждают абсолютную гарантированность спасения для того, кто помолился так называемой молитвой грешника. Но почти всегда, высказанная вслух, она требовала «смягчающего» комментария. В этом смысле показателен комментарий, которым византийский писатель, составивший антологию «душеполезных историй», сопроводил новеллу о раскаявшемся перед смертью разбойнике. Разбойник тот обратился к Господу со следующей молитвой, указал на упомянутых евангельских персонажей:

Я не прошу у Тебя ничего чуждого [Тебе], Человеколюбче: ведь [я умоляю] ровно о том, что через исповедь [получил] у Тебя [евангельский] разбойник, который был до меня. Вот так же яви и мне свою удивительную жалость, по благоутробию Твоему, и прими от меня этот плач с предсмертного ложа. Ведь и те [евангельские «работники] одиннадцатого часа» не совершили ничего достойного – вот так же и от меня [прими] эти горькие скудные слезы и, очистив меня, окунув в них, предоставь мне предсмертное прощение, словно крещение[45 - Иванов С.А. «Душеполезная история» о раскаявшемся разбойнике // Византийский временник. 2001. Т. 60 (85), 247–253, цитата – 251.].

Судя по последовавшим после кончины нового благоразумного разбойника событиям, он получил просимое: ангелы отобрали душу новопреставленного у злых бесов-эфиопов, надеявшихся на легкую добычу, и увели ее с собой. Автор антологии завершает эту историю таким комментарием:

Веруем мы, что все это истинно. И все же, лучше заранее ждать страшного мига смерти и готовить себя путем покаяния. Ведь сколько людей, скажи мне, были похищены [смертью] внезапно, не успев ни слова молвить, ни заплакать… Поэтому давайте не будем ни медлить, ни ждать, чтобы исповедаться Богу в момент смерти, но скорее явимся к исповеди с упреждением. Я написал это не для того, чтобы ослабить ваши души, но чтобы пробудить, не для того, чтобы сделать вас более легкомысленными, но – более бодрыми[46 - Там же, 253.].

Публикатор этого нарратива замечает по этому поводу: «Финал новеллы находится в резком противоречии с ее основным смыслом: мораль основной части в том, что даже самый страшный преступник может спастись, если покается хоть перед смертью, – писателю же, составившему послесловие, такой „экстремизм“ не очень нравится. Он предпочитает более традиционные пути спасения души»[47 - Там же, 247.]. Другими словами, не стоит рассчитывать на наиболее экономичный с точки зрения трудозатрат быстрый подвиг – систематический труд даст больше гарантий.

Столкновение двух рациональностей в приведенном рассуждении ярко демонстрирует своеобразную трудовую этику христианской сотериологии, одним из главных парадоксов которой является возможность быстрым и верным путем решить основную задачу христианина, то есть достигнуть спасения души, которую в случае долгого систематичного духовного труда придется подвергать неослабевающим искушениям. Сложности «длинного пути» усугубляются и тем, что любой христианин живет в мире, где от поиска спасения его отвлекают посюсторонние обязательства, порожденные не только аффективными факторами, но и вполне рациональными резонами. Ведь держаться своего богатства, от которого евангелие предлагает отказаться, заставляет не только иррациональная жадность, но и забота о завтрашнем дне (ну и перспектива помочь ближнему). Привязанность к родным строится не только на немотивированных, природных эмоциях, но и на желании иметь гарантированную поддержку со стороны людей, чья причастность к тебе с какой-то точки зрения безотносительна. И наконец, стремление к сохранению собственной жизни является чуть ли не основой рационального поведения, так как гарантирует принципиальную возможность любого поведения. Конечно, особую основательность этим детерминантам поведения придает тот факт, что они все социально санкционированы, хотя и в разной степени, здравым смыслом. Они, разумеется, вступают друг с другом в отношения конкуренции, но в дискурсивном пространстве евангелий их главный конкурент – рациональность прямого действия, логика которого проста: если хочешь спастись – спасайся, не отвлекаясь на выполнение любых иных социальных обязательств. И возможно, что мученики первых веков христианства почитались не только в качестве героев, повторяющих мученический путь Спасителя[48 - Браун П. Культ святых: Его становление и роль в латинском христианстве. М., 2004.], но и как счастливчики, явившие образец рационального действия.

В евангелиях в самой мягкой форме конфликт между двумя типами рациональности проявляется в эпизоде с Марфой и Марией, когда Иисус выше добродетельного исполнения женского долга хозяйки ставит готовность ее сестры, забыв об обязанностях, слушать гостя, тем самым, как выясняется, избирая «благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк. 10:42). Более резко на расхождение между логиками – горней и дольней – указывают слова Иисуса, релятивизирующие незыблемость семейных связей, взаимных привязанностей и обязательств (Мф. 10:34–38)[49 - «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку – домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня» (Мф. 10:34–38).] и человеческой жизни (Мф. 10:39, 16:25; Мк. 8:35; Лк. 17:33; Ин. 12:25)[50 - «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мф. 10:39). «Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее…» (Мф. 16:25). «Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее» (Мк. 8:35). «Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее; а кто погубит ее, тот оживит ее» (Лк. 17:33). «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ин. 12:25).]. Сопоставление двух типов рациональностей в речениях Иисуса очевидно указывает на большую основательность рациональности прямого действия и представляет некоторую параллель к рассуждениям апостола Павла о двух типах мудрости. Но только некоторую, так как источник мудрости мира сего локализован в группе чужаков, а рациональность повседневного здравого смысла – в сознании каждого человека или семейном коммуникативном пространстве («И враги человеку – домашние его» Мф. 10:36). Но с какой-то точки зрения мы здесь имеем дело с близкими по логике и риторике парадоксами, суть которых, повторю, не просто в том, что они сталкивают друг с другом разные рациональности, но в том, что они проблематизируют сам факт единства рационального. С этой точки зрения одно действие может быть одновременно и рациональным, и иррациональным (или разумным и безумным), причем интенсивность каждой из этих характеристик прямо зависит от усиления или ослабления ее напарницы. Суждение же об этом действии приобретает характер антиномии (Павловы мудрецы суть глупцы, но только пока они мудрствуют; христианин отрекается от мирских привязанностей, которые суть тщета, но если они тщета, то и подвига отречения нет). Мы знаем, что эти парадоксы становились время от времени дикурсивным аргументом для того, что вслед за Сергеем Ивановым мы можем назвать религиозным экстремизмом, одним из проявлений которого принято считать восточнохристианское юродство.

Но здесь перед нами возникает довольно сложный методологический вопрос. Можно ли считать, что мы в разных культурно-исторических контекстах имеем дело с одним и тем же дискурсивным явлением? Не являются ли метафизические рассуждения или нарративные аргументы, сопровождаемые ссылками на одни и те же стихи Писания или какого-нибудь другого авторитетного источника, лишь способами создать видимость преемства между разными явлениями через представление чего-то нового в качестве уже давно известного (а еще лучше – предсказанного) и в силу этого легитимного? Мне кажется, основной пуант указанных антиномий, известный, вообще говоря, и за пределами культурного пространства православия, является своего рода мнемоническим механизмом, который сохраняет и время от времени актуализирует указанные парадоксы в разных сегментах христианской ойкумены, в которых они приобретают новые семантические и прагматические характеристики. Объяснение устойчивости этих аргументационных схем можно находить в непреходящей ценности боговдохновенных речений. Но помимо этого очевидного факта следует иметь в виду, что сосуществование в одном историко-культурном контексте различных типов рациональных оснований для социального действия и конкурентные отношения между ними являются довольно общим местом в представлениях людей о том, как организовано как коллективное, так и индивидуальное поведение. Эта идея знакома и несколько раз помянутому здравому смыслу, и практике академической аргументации. И самой прямой аналогией, позволяющей найти не столько общую основу для социологического и теологического рассуждения в области этически ангажированной гносеологии, сколько логику социального воображения изучаемых нами людей и наметить некоторые перспективы для анализа динамики в религиозной жизни эпохи модерна, является, на мой взгляд, различение Максом Вебером двух типов рациональности – формальной и материальной (содержательной). Это построение важно для нас (как и для самого Вебера) не само по себе, но в качестве принципа различения между основаниями для человеческого действия или, вернее, действования[51 - Это важное переводческое уточнение принадлежит Александру Филиппову, который пишет: «Слово „das Handeln“, то есть субстантивированный глагол „handeln“ (‘действовать’) мы передаем как „действование“ или, реже, как „действия“ (во множественном числе). Это имеет принципиальное значение. „Das Handeln“ почти никогда не означает у Вебера конкретного, однократного действия, поступка, акта. Значение термина более расплывчато, он относится скорее к чему-то более длительному, объемлющему, что может члениться на отдельные действия или просто характеризует их совокупность. Излюбленная формулировка Вебера – „Ablauf des Handelns“ – подтверждает это: речь идет о протекании, о ходе действования, а не об однократно свершающемся акте» (Филиппов А.Ф. Предисловие переводчика // Социологическое обозрение Т. 7. № 2. 2008, 86–88, цитата – 87).] – целерационального и ценностно-рационального соответственно.

Вебер, давая определения этим типам рационального действования, старается быть последовательным и непротиворечивым. Однако, попадая в разный дискурсивный контекст, эти понятия получают разную нюансировку уже у самого Вебера, что позволяет Юргену Хабермасу в этой связи писать о том, что веберовские формулировки недостаточно ясны[52 - Хабермас Ю. Теория рационализации Макса Вебера // Социологическое обозрение. Т. 8. № 3. 2009, 37–60, здесь 51.]. Это, с одной стороны, затрудняет их использование в качестве безусловного базиса для новых исследовательских построений, если мы, конечно, заинтересованы в учете этих нюансов или хотя бы склонны к этому. Но, с другой стороны, отсутствие фиксированных значений нужных нам концептов дает нам перспективы использовать их для решения задач и рассмотрения явлений, не затронутых в работах мэтра.

Первая двусмысленность начинается с самого (логического) начала. Вебер в двух частях (главах) своего незаконченного opus magnum «Хозяйство и общество», написанных в разное время, дважды определяет различия между двумя типами рациональности. Определяя основные социологические понятия, он пишет, что ценностно-рациональное действование (поведение) предполагает сознательное определение своей направленности и последовательно планируемую ориентацию на нее[53 - Вебер М. Основные социологические понятия // Избранные произведения. М., 1990, 628.]. При этом смысл подобного поведения состоит не в достижении посредством его некоторого результата, «но в самом определенном по своему характеру поведении как таковом»[54 - Там же, 629.]. Логика целерационального действования иная. «Целерационально действует тот индивид, чье поведение ориентировано на цель, средства и побочные результаты этого действия, кто рационально рассматривает отношение средств к цели и побочным результатам и, наконец, отношение различных возможных целей друг к другу»[55 - Там же.]. Подчеркивая различия между этими акциональными логиками, Вебер пишет:

С целерациональной точки зрения ценностная рациональность [с ее ориентацией на «заповеди» и «требования»] всегда иррациональна, и тем иррациональнее, чем она больше абсолютизирует ценность, на которую ориентируется поведение, ибо она тем в меньшей степени принимает во внимание последствия совершаемых действий, тем безусловнее для нее самодовлеющая ценность поведения как такового (чистота убеждения, красота, абсолютное добро, абсолютное выполнение своего долга)[56 - Там же, 630.].

Уже здесь возникает довольно сложная ситуация: совмещение двух оснований для определения различий между двумя явлениями. Ценностно-рациональное действие (здесь я позволю себе понизить терминологический режим) самоценно, но что ему придает в глазах действующих это качество – критерий средства или все-таки критерий цели? Например, соблюдая заповедь X, я хочу выполнять или выполнить эту заповедь? Разумеется, обычно в реальной жизни эти два аспекта действия тесно соотнесены, но они могут быть разведены и поставлены в отношения конкуренции и конфликта – как в басне И.А. Крылова «Демьянова уха». Там увлеченность Демьяна самоценным поведением гостеприимства, с точки зрения адресата действия Фоки, привела к достижению не того результата, на который ориентировался гостеприимный хозяин. Конечно, здесь можно говорить о нарушении принципа рациональности – мол, Демьян действовал не рационально, но традиционно или даже аффективно, если вспомнить о других основаниях социального акта у Вебера. Но проявление щедрости при приеме гостя сложно признать иррациональным действием. Важно в этом контексте отметить, что у Вебера речь идет о сопоставленности целей действия и его следствий, а не результатов. Для него важно было подчеркнуть тот факт, что для ценностно-ориентированного действия не важны его следствия: оно выполнено, и все – следствия могут быть печальны, но они нам не важны («Делай что должен, и будь что будет»). Наш вопрос стоит в другой плоскости – что мы засчитываем за выполненное действие?

Перспектива конфликта в установлении критериев определения становится особенно очевидной, когда речь идет об относительно отвлеченных установлениях, например, этического плана, которые должны определять ценностно-рациональное действие. Очевидно, Вебер склонялся к тому, чтобы при отнесении поведения к этому типу рациональности учесть оба критерия – цели и результата. Это и следует противопоставить его целерациональной акциональной логике, ориентированной, как это видно из самой формы термина, только на достижение цели и в выборе средств не стесненной аксиологическими критериями, которые находятся за пределами самого действия. При этом существенно, что действие данного типа строится с учетом своих последствий, пусть и побочных.

В другом фрагменте «Хозяйства и общества» опять мы находим определения тех же предметов. Если в только что описанном рассуждении Вебер прямо указывал на то, что различение двух рациональностей поможет понять принципы поведения человека в области как хозяйства, так и закона, и искусства, то здесь речь идет исключительно о логике экономического действия, являющегося, и это важно, веберовским прототипическим эмпирическим полем, поставляющим схемы для общего понимания рациональности как источника праксиса[57 - Здесь я имею в виду только рассматриваемую оппозицию, не учитывая сложные перспективы понимания Вебером рационализации мира вообще.]. Начинает он с определения формальной рациональности: «Формально „рациональным“ хозяйствование будет называться в той степени, в какой свойственная всякому рациональному хозяйству „предусмотрительность“ может быть выражена и действительно выражается в вычислениях и расчетах»[58 - Вебер М. Хозяйство и общество. Глава II: Основные социологические категории хозяйствования // Экономическая социология. Т. 6. № 1. 2005, 46–68, 68.]. Как мы видим, здесь на первый план выходит критерий «калькулируемости» процесса и результата. Вот как определяет это понятие Вольфганг Шлюхтер, известный толкователь Вебера: «Калькулируемость основывается на уверенности в том, что можно рассчитывать на правила в определенных сферах деятельности, что можно ориентировать собственное действие согласно ясным ожиданиям, этими правилами созданным»[59 - Schluchter W. The Paradox of Rationalization: On the Relations of Ethics and World // Schluchter W., Roth G. (Ed.). Max Weber’s Vision of History: Ethics and Methods. Berkeley, 1984, 11–64, здесь 54.]. Этот принцип можно определить и как «предсказуемость», если мы пытаемся проецировать эту модель на те области праксиса, где прямые математические подсчеты не являются доминирующим способом соотнесения изначальных условий, предполагаемых целей и способов их достижения. Но логика экономического источника концептуальной модели заставляет читателей Вебера настойчиво искать «дебетно-кредитные» образы для выражения сути его теории рациональности: «Формальная рациональность в веберовском понимании – это прежде всего калькулируемость, формально-рациональная – это то, что поддается количественному учету, без остатка исчерпывается количественной характеристикой»[60 - Гайденко П.П. Социология Макса Вебера // Вебер М. Избранные произведения, 5–43, здесь 23.]. Для нас же важно скорее другое, а именно – утверждение аксиологической автономности любой системы, построенной по принципу формальной рациональности[61 - Для Вебера в другой его книге оказывается существенной и экономическая автономность идеального формально-рационального предприятия: «Хозяйство, поскольку оно строится как хозяйство для прибыли (доходное), в принципе экономически автономно, основано только на хозяйственных точках зрения и в высокой степени расчетливо, рационально» (Вебер М. История хозяйства // История хозяйства. Город. М., 2001, 5–332, здесь 21).]. В области рационального хозяйства, идеальным воплощением которого для Вебера является капиталистическое предприятие, это подразумевает, что его экономическая эффективность будет оцениваться по принципу коммерческого успеха. В этом смысле совершенным образцом подобной структуры является АЭС из мультсериалов про Симпсонов: она отравляет окружающую среду, в качестве потогонной машины разрушает жизни рабочих и, даже будучи сверхэффективным капиталистическим механизмом, делает глубоко несчастным своего хозяина. Но при этом эта АЭС остается устойчивой автономной единицей, демонстрирующей надежность формальной рациональности.

Противопоставленная формальной рациональности содержательная рациональность подобной автономностью не обладает. Для нее

формальный <…> однозначно устанавливаемый факт целерациональных расчетов, пусть даже производимых весьма адекватными техническими средствами, оказывается недостаточным, поэтому по отношению к хозяйству применяются этические, политические, утилитарные, гедонистические, сословные, эгалитарные или какие-либо иные критерии, и с ними <…> соизмеряют результаты хозяйствования (сколь бы «рациональны» они ни были с формальной точки зрения, то есть с точки зрения расчета) <…> В отличие от этой содержательной критики хозяйственного результата, самостоятельное значение <…> может иметь этическая, аскетическая, эстетическая критика хозяйственного образа мыслей и хозяйственных средств. Для всякой такой критики «чисто формальный» результат денежного расчета может показаться второстепенным или даже враждебным ее постулатам[62 - Вебер М. Хозяйство и общество. Глава II, 68.].

Как мы видим, содержательная (материальная) рациональность оказывается враждебной логике безотносительного экономического успеха. Причем именно логике, а не самому успеху. Сперва она его релятивизирует, ставя в один ряд с другими видами деятельности, к которым применимы те же оценочные установки. Затем этот успех оценивается (и часто обесценивается, но иногда и сакрализуется) согласно той системе координат, которая ему в принципе нерелевантна, поскольку ценностно-рациональная логика не замечает автономности, самодостаточности этого типа деятельности. Результаты оценки обычно таковы: экономические достижения, не конвертированные в тот капитал, который признан актуальным этой рациональностью, признаются неудовлетворительными, а формально рациональная деятельность, соответственно, иррациональной. И это касается не только поля рационально организованной экономики, которое мы покидаем, чтобы взглянуть на то, как работает этот идеальный тип за его пределами.

Вообще говоря, здесь мы опять сталкиваемся с двумя трудностями. Они связаны с многовекторностью веберовского анализа. Первое. Вебер мыслит исторически, пытаясь рассказать историю о том, как возник модерный западный мир, и его реконструкция событий не предполагает, что это единичное событие, которое не может повториться или быть реверсировано. Это касается и становления господства формальной рациональности, связанного с процессами рационализации, завершенными Реформацией. Мне кажется, что Юрий Давыдов верно описывает основной вектор этого построения: «Религиозное обесценивание „мира“, толкавшее протестанта-буржуа на путь деятельного овладения „миром“, осуществляемого посредством все дальше заходящей рационализации, неуклонно вело к выявлению его „самозаконности“, его собственной – формальной, технической – рациональности, не имеющей ничего общего с рациональностью содержательно-смысловой, этической»[63 - Давыдов Ю.Н. «Картины мира» и типы рациональности. Новые подходы к изучению социологического наследия Макса Вебера // Вебер М. Избранные произведения, 736–769, здесь 766.]. Историчность этого построения входит в известное противоречие с тем, что Вебер порой оперирует концептами разных рациональностей как внеисторическими типами. Это в принципе находится в полной гармонии с тем, что он без конца говорит о невозможности встретить чистые случаи господства какого-то одного типа мотивационного основания для действования – будь то аффект, традиция или одна из рациональностей. Здесь стоит заметить, что при всей внимательности к реконструкции (или допущению) осознанной деятельности человека изучаемого общества Вебер относится к выделяемым идеальным типам скорее как к академическим абстракциям, хотя и пишет о потенциальном или реальном логическом диссонансе, возникающем при столкновении двух типов логик («с целерациональной точки зрения ценностная рациональность всегда иррациональна»[64 - Вебер М. Основные социологические понятия // Вебер М. Избранные произведения, 630.]).

Второе. Вебер мыслит телеологически, то есть у него есть некоторый результат, к которому пришло развитие если не человечества, то западного мира. Это система капитализма, работающего по принципу формальной рациональности и требующего соответствия его критериям от иных областей социальной жизни – правовой и административной систем, позитивистской науки и т.д. Получается, что рациональный капитализм логически первичен по отношению к другим рационально организованным социальным системам, которые он должен приспособить под себя. Так, ему нужно формально-рациональное право, работающее предсказуемо и автономно от других институтов:

Но это формальное право дает возможность предварительного точного учета. В Китае случается, что человек, продавший дом другому лицу, через некоторое время снова возвращается в него и просит принять его вследствие его разорения. Если покупщик не выполнит древнекитайского завета братской помощи, то духи приходят в негодование; таким путем обедневший продавец снова насильственно вселяется в дом, не платя ничего за помещение. При таких законах капитализм немыслим: для него необходимо право, работающее по заранее определенному плану, как машина; обрядово-религиозные и магические соображения не должны играть здесь никакой роли[65 - Он же. История хозяйства, 309–310.].

Образ машины здесь неслучаен. Чтобы представить работающий по этому принципу суд, нам надо вообразить судью, который при принятии решения по делу не учитывает никаких этических соображений – ни низменных, ни возвышенных, включая среди прочего и представление о справедливости. Этот судья при вынесении приговора по уголовному делу не может и не должен радеть о наказании или исправлении преступника. Он равнодушен к чувствам всех сторон тяжбы, включая потерпевших, и, разумеется, к требованиям заповедей Божьих и к общественному мнению. Только тогда он действует формально рационально.

Подобный тип формального рационализма возникает гораздо раньше рационального капитализма, а именно в античном Риме как римское право, и насколько европейские общества наследуют этой правовой системе, настолько они являются юридически формально рациональными. И только в Новое время формально рациональная экономика и формально рациональная юриспруденция встречаются. Таким образом общественная система, которая характеризуется логикой целерационального действия, может возникать вне Реформации и вне модерной капиталистической системы.

Применимо ли веберовское различение между формальной и содержательной рациональностью к анализу религиозных явлений вообще и христианства в частности? Вообще говоря, да, но только если мы готовы расстаться с инерцией применения к пониманию религиозных явлений исключительно тех концепов, которые ассоциируются с областью иррационального, то есть традиции и харизмы (близкой родственницы аффективной мотивации как источника праксиса), к использованию которых толкает нас не столько логика самого Вебера, сколько наши собственные ментальные привычки. Для самого Вебера было исключительно важно подчеркивать, что религия не является областью господства иррациональных мотиваций и что становление религии за счет отступления магии происходит в том числе через рационализацию мира (как трансцендентального, так и социального), которой методично занимаются представители священнических корпораций: это стало одной из основных линий книги «Типы религиозных сообществ»[66 - Он же. Социология религии. Типы религиозных сообществ // Вебер М. Избранное. Образ общества. М., 1994, 78–308.]. Но мы не ошибемся, если отнесем эти построения к области ценностно-рационального действия, имеющего критерии оценки и источники легитимности своего действия вне самого действия.

Однако мы можем обнаружить в тех социальных явлениях, которые обычно объединяются термином «религия», и проявления собственно формальной рациональности, то есть той рациональности, которая определяет функционирование акциональной системы, действующей автономно от другого социального мира («мира сего»). В ней есть своя расчетливая логика, основанная на целях, абсолютных для самой системы. Согласно этой логике, ценностно-рациональное действование есть явление иррациональное, причем не только на том основании, что у него иные ценности, но и потому, что оно, ориентируясь на внешние для себя самого ценности, оказывается не способным следовать кратчайшим и безопасным путем к достижению поставленной цели. Конечно, автономность целерациональной системы относительна. Внешний мир является источником раздражителей, которые усиливают степень автономности проекта, ведь его участники стараются избегать иррационально выстроенных внешних мотиваций. Но самое важное – внешний, в общем и целом основанный на логике традиции, аффекта и материальной рациональности мир является единственным источником и гарантией существования подобных автономных систем. Несложный парадокс заключается в том, что эти системы являются скорее фактами социального воображения «большого социального» мира, высоко ценящего формальную рациональность, но одновременно (и по этой причине) боящегося ее. Сфера деятельности формальной рациональности, которая «есть, по существу, <…> лишь конструируемый предельный случай»[67 - Он же. Основные социологические понятия, 105.], – это воображенный самодостаточный мир, в котором возможно то, что невозможно в мире внешнем, – прямое рациональное действие, совершенное без оглядки на традицию и на более слабые с отвлеченной точки зрения, но в реальности могущественные рациональные основания.

Подобных формально рациональных (воображенных) миров много: предприятие, на котором работают работники, не замечающие вокруг себя ничего, кроме собственно производства, кабинет полубезумного ученого или мастерская художника – все их обитатели «не от мира сего». И очевидно, что существуют религиозные локусы, в которых особые люди, движимые логикой прямого эффективного действия, мастеровито достигают своих целей. Сам факт существования подобных локусов и личности их обитателей тревожат воображение верующих тем, что они отделены от мира и «запрещены», а стало быть недостижимы в качестве образца и доступны для контакта только в рамках специальных процедур, то есть относятся к дюркгеймовской области сакрального. Это, собственно, святые[68 - Разумеется, речь идет о тех христианских традициях, где подобный институт существует. Для некоторых протестантских течений, отрицающих теологическую обоснованность существования святых как особой группы христиан, отличающихся от остальных по своему статусу, этот термин имеет иное значение: любая евангелическая община христиан для них является «собранием святых» и каждый христианин, насколько он таковым является, свят. Эта логика не подразумевает необходимости дюркгеймовского освящения социума через вынесенное за его пределы божество, работая несколько прямолинейно, но вполне рационально.]. Рассмотренный с этой точки зрения феномен христианской святости предполагает, что рационально, а значит, эффективно действующий подвижник благочестия действует так, чтобы самым верным пути достигнуть спасения. Ему принципиально безразлично, признает ли его «сей мир» святым или нет. Ему нет дела до того, как высоко будет оценен его подвиг другими. Ему даже неважно, признали ли его благочестивым христианином или христианином вообще. Но этого мало, так как «мир» должен видеть это его безразличие. Так возникает юродивый Христа ради как факт восточнохристианского агиологического воображения, как персонаж агиографического нарратива и этнографически наблюдаемое явление[69 - Подобная рациональная логика спасения характеризует логику монашеской и особенно отшельнической жизни (ср. смысл выражений «умер для мира», «приял ангельский чин» или практику схимы). И неспроста можно говорить о том, что юродство вышло из монастыря (туда же, кстати говоря, оно и вернулось в России XVIII–ХХ веков). Однако регулярная монастырская жизнь является попыткой скорее избежать некоторых «технических» сложностей по пути в Царствие Небесное, чем выбрать самый короткий и надежный путь, что видно уже из необходимости держать клятвы, данные при постриге.].

Напомню, что мы, говоря о святых юродивых, имеем в виду не столько реальных людей и их мотивы, хотя мы не должны исключать, что выбор подобного пути (социальной роли) реально основывался на христианской формальной рациональности. Предмет нашего анализа – это скорее тот самый мир, которому «ругаются» юродивые и который рассказывает себе об этих странных, порою страшных людях, вписывая в их поступки (действование) «юродские» смыслы. Создание этих смыслов предполагает столкновение двух типов рациональности, вступающих в игру взаимного обличения в иррациональности, безумии. Подобные столкновения (вернее, рассказы о них) создают условия для актуализации религиозной харизмы, понимаемой здесь не как личные качества лидера, а как якобы неподвластная контролю общества характеристика объектов социального ландшафта[70 - Я подчеркиваю фиктивность этой независимости, поскольку мистификация источника легитимности действия является условием того, что это действие не будет признано инициируемым заинтересованными индивидами и/или институциями и на этом основании оспорено.], включая, кстати говоря, институции[71 - Вебер М. Социология религии. Типы религиозных сообществ, 79.]. И одним из источников этой харизмы может быть формально рациональная система. Ей коллективное сознание приписывает вызывающую пиетет герметичность и, соответственно, использует ее как источник не только актуальной информации, но и знания о том, что источник «неотмирного» знания по-прежнему функционирует, а доказательством этому является сам юродивый, который время от времени должен просто подтверждать свой специальный статус соответствующими поступками. И здесь мы можем допустить то, что харизма, по крайней мере в некоторых случаях, может оказаться не определяемой с точки зрения конкретной ценностно-рациональной системы рациональностью. Вернее было бы говорить о том, что общество делает вид, будто мотивы определенного действования ему непонятны с точки зрения его рациональности, а значит, они интеллигибельны только с точки зрения иррациональности, в нашем случае имеющей сакральное происхождение. Но при этом само общество транслирует через свои (контр)культурные коды, главным из которых является код безумия, ментальной неадекватности, правила рационального поведения.

Герметичная (харизматическая формальная) рациональность юродивого делает его идеальным святым с точки зрения проблематизации рутинной рациональности (или здравого смысла) или практик повседневного благочестия, которые в силу своей повседневности не предполагают конфликта между ценностями, на которые они ориентированы, и естественным течением жизни. Он напоминает христианскому обществу о религиозном экстремизме евангельских требований и перспективе короткого пути.

Но кажется, это становится очевидным, только если фигура юродивого становится предметом богословской рефлексии. С этой точки зрения

настоящее юродство – высшая форма святости. Другие категории святых – святители, мученики, преподобные, благоверные князья – в результате длительного самоусовершенствования подготавливают себя к жизни в Царстве Небесном; юродивые – уже живут в нем, не дожидаясь смерти своего тела. Они только кажутся жителями земли, на самом деле они небожители. И приходят к этому состоянию не постепенно, не путем борьбы со своими страстями, путем подвигов и молитв, а сразу[72 - Тростников В. О юродстве // Покров. № 11 (515). 2013, 16.].

То есть получается, что юродивые практически неотличимы от мучеников. Те через публичное исповедание Христа и смерть резким эффективным деянием стяжали себе спасение, не озаботившись выполнением земных обязанностей христианина. Юродивый же делает практически то же самое. Он отрекается от себя – собственных разума и тела, не говоря уже о таких мелочах, как социальный статус и семья. А затем он, забыв про земные дела, в том числе про обязанности, налагаемые требованиями регулярного благочестия, остается в дольнем мире в ожидании того, когда не только заслуженная, но уже полученная награда будет ему доставлена. Эта довольно статичная икона юродивого, которую нужно отличать от умозрительных спекуляций о самой природе юродства[73 - Один из самых известных пассажей, посвященных данному феномену (или, как мы сейчас увидим, тому, что хотелось бы за ним видеть благочестивому философу), принадлежит Сергею Булгакову. Он подобно многим другим находит в упоминавшихся словах апостола Павла основание для того, чтобы сделать из юродства доступный для любого христианина духовный путь. «Не юродствуя в сердце своем, нельзя достигнуть христианского отношения к себе и к миру, и в сущности мерою юродства, способностью отрицать мудрость мира сего определяются достижения на христианском пути. Юродство многолико и многообразно, оно не связано с определенными формами, но повелевает не любить в себе своего я, своей самости. Оно требует жертвы сокровенной, но непрерывной и ежечасной» (Булгаков С. Свет невечерний. М., Харьков, 2001, 537). Как мы знаем, юродство в том варианте, который мы видим, а не хотели бы видеть, не настолько многогранно, чтобы быть неузнаваемым.], как раз и опирается на представление о его специфичной рациональности как сотериологическом механизме и источнике агиологической харизмы, что, кстати говоря, дает нам ответ на вопрос, почему призыв подражать подвигу юродивых звучит попросту нелепо[74 - См. рассказ Майи Кучерской, героиня которого из благочестивых побуждений берется подражать святой Ксении Блаженной, что выглядит как глупая пародия на подвиг юродства (Кучерская М. Современный патерик: Чтение для впавших в уныние. СПб., 2004, 220–224).].

Но уже для нарративизирующего этот подвиг агиографа и стремящегося к использованию агиографии для достижения практической духовной пользы учителя христианской нравственности этого оказывается недостаточно. Агиограф через выстраивание жития прослеживает траекторию, по которой следует юродивый на пути достижения святости, а затем демонстрирует доказательства его действительной святости, тем самым релятивизируя его статус чужака в мире дольнем. Особое место в агиографических методах рутинизации харизмы занимает топос тайных дел благочестия, посредством которых его герой, равнодушный к мнению современников, убеждает потомков, что те читают повествование про жизнь настоящего христианского святого, соответствующую принятым поведенческим стандартам. Наиболее последовательно идущий по этому пути писатель становится настоящим учителем нравственности, который призывает извлечь урок из каждой детали жития святого. Под его пером житийный текст лишается одних деталей, обогащается другими, а образ святого рисуется практически заново. Тем самым юродство «приручается», переводится в область ценностно-рационального поведения.

Кажется, ближе всего к идеальному образу юродивого как религиозному типу стоит практическая народная агиология. Она обычно не пытается реконструировать путь восхождения юродивого к вершинам святости, довольствуясь одним ярким событием, определяющим его статус, и используя его дары с «исконным расчетливым рационализмом», который «присущ повседневной и массовой религиозности всех времен и народов и всем религиям вообще»[75 - Вебер М. Социология религии. Типы религиозных сообществ, 98.]. Такой юродивый из человека, сделавшего рациональный выбор, сам становится объектом выбора, тем, кто свыше отмечен вполне реальным безумием, что, собственно, и отличает его от притворщика.

О ВИДЕНИЯХ ВО СНЕ И НАЯВУ. ВИЗИОНЕРСТВО И ОТНОШЕНИЕ К НЕМУ В РУССКОЙ ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ В 30–60-Е ГОДЫ XIX ВЕКА

Ирина Пярт

В 1922 году в Сергиевом Посаде Павел Флоренский закончил свой трактат «Иконостас» о богословской эстетике иконографии, интерпретируемой им как явление «обратной перспективы». Флоренский начал трактат с теистического постулирования объективного существования двух форм реальности, видимой и невидимой, мира горнего и мира дольнего, обоих сотворенных Творцом (Быт. 1:1), выдвигая вопросы о связанности этих двух миров: «…эти два мира – мир видимый и мир невидимый – соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет. Как же понимать ее?» [76 - Флоренский П. Иконостас. Избранные труды по искусству. СПб., 1993, 3.]

Жизнь человеческой души, согласно Флоренскому, и есть место, где происходит встреча двух миров, видимого и невидимого. «В нас самих покров зримого мгновениями разрывается, и сквозь его, еще сознаваемого, разрыва веет незримое, нездешнее дуновение: тот и другой мир растворяются друг в друге, и жизнь наша приходит в сплошное струение, вроде того, как когда подымается над жаром горячий воздух»[77 - Там же, 4.]. Сон, продолжал Флоренский, есть «ступень» (хотя и низшая) человеческой жизни в невидимом, возможность разорвать «покров зримого», прикоснуться к реальности, которая лежит за пределами видимого. Процесс времени во сне, имеющий обратное течение, от будущего к прошедшему, привел Флоренского к формулировке понятия «обратной перспективы» иконы.

Сновидения с древних времен являлись формой знания и самопознания. «Сон – уникальная форма самонаблюдения, саморефлексии и самоописания – саморассказа или самоинсценировки»[78 - Паперно И. Сны террора (сон как источник для истории сталинизма) // Новое литературное обозрение. № 116. 2012, 91–108.]. Хотя в каждой культуре снам и видениям придавалось значение коммуникации, возможности получить знание о мире видимом от обитателей мира невидимого, включая ушедших предков, интерес к снам, как и к другим способам постигнуть внутреннюю, скрытую от разума жизнь души (например, психоанализ), особенно ярко проявлялся в исторические эпохи, когда общества и индивидуумы, живущие в них, испытывали кризис идентичности и «разочарование в политической, социальной и сенсуальной ориентации <…> общества»[79 - Le Roux F., Guyonvarc C-J. Dreams // Eliade М. (Ed.). The Encyclopedia of Religion. Vol. 4. New York; London, 1987, 486. О психоанализе и толковании снов Фрейда как реакции на кризис либерализма в Австрии см. также: Schorske C. Fin-de-Si?cle Vienna. Politics and Culture. New York, 1981, 181–208.]. Флоренский, писавший трактаты о сновидениях, духовном зрении и обратной перспективе в период, когда большевистское государство расправлялось с идеалистической философией и ее представителями, подтвердил этот тезис. В тоталитарном обществе сновидение становится способом артикулировать невысказанные, подавленные и неосознанные мысли, эмоции, страхи и желания, а также коллективное бессознательное[80 - Paperno I. Stories of the Soviet Experience. Memoirs. Diaries. Dreams. Ithaca, 2009.].

Типологически можно отделить видения, происходящие во сне, от происходящих во время бодрствования или во время «обмирания». Тем не менее эта типология будет достаточно искусственной. Так, выделение мистического видения как явления сверхъестественного и редкого, полученного в результате внезапного экстаза во время бодрствования, из множества широко распространенных в разных культурах способов общения с «другим» миром, включающих и сновидения, связано с авторитетом святого Фомы Аквинского. На самом деле большая часть видений и в Западной Европе, и в России происходит именно во сне. Также связан со сном и синдром «обмирания», во время которого многие визионеры получали откровение о загробной жизни. Этот достаточно загадочный феномен народной культуры иногда объясняется как летаргический сон, иногда как клиническая смерть, а то и как обморок[81 - Толстые Н.И. и С.М. О жанре «обмирания» (посещения того света) // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979, 63–65; Пигин А.С. Видения потустороннего мира в русской рукописной книжности. СПб., 2006; Уигзелл Ф. Читая «карту небес и ада» в русском народном православии: о пригодности концептов двоеверия и бинаризма // Антропологический форум. № 3. 2005, 347–374.]. Пережившие такие необычные состояния рассказывали о встрече с умершими родственниками, святыми, о ландшафте загробного мира. Рассказы со слов «очевидцев» о путешествиях души в «тот» мир, представления о котором не всегда совпадали с «официальной» теологической геодезией, становились частью популярного чтения в народе[82 - Уигзелл Ф. Читая «карту небес и ада», 347–373.]. В русской крестьянской культуре сон и смерть считались сравнимыми состояниями. Семиотическая близость этих двух состояний может объяснить, почему бессознательное состояние и сон могут служить лиминальной зоной между миром живых и миром мертвых, создавая богатый фольклорный материал о встречах с умершими родственниками и другими представителями загробного мира[83 - Warner E. Russian Peasant Beliefs and Practices concerning Death and the Supernatural Collected in Novosokol’niki Region, Pskov Province, Russia, 1995. Part I: The Restless Dead, Wizards and Spirit Beings // Folklore. Vol. 111. № 1, 71–72. О крестьянских представлениях о смерти см.: также: Иникова С. (Ред.). Русские Рязанского края. Т. 1–2. М., 2009; Worobec C. Peasant Russia: Family and community in Post-Emancipation Russia. Princeton, 1991.].

В русской восточнохристианской традиции жанр видений (во сне и наяву) был широко распространен и имел определенные этические и дидактические функции. Исследователи обратили внимание на связь литературы видений и социального протеста против церковных и светских властей[84 - Ромодановская Е.К., Шашков А.Т. Сибирские видения 1662 г. в контексте антиниконовской борьбы // Источники по русской истории и литературе: Средневековье и Новое время. Новосибирск, 2000, 314–329; Чумичева О.В. Повесть о видении инока Ипатия и настроения в Соловецком монастыре накануне восстания 1667–1676 гг. // Труды Отдела древнерусской литературы Института русской литературы (Пушкинский Дом). Т. 47. СПб., 1993, 285–292.]. В то время как жанровые особенности литературы видений достаточно изучены, относительно мало известно о конкретных исторических условиях, в которых происходили видения, об их восприятии со стороны общества и церкви, а также о личностях и судьбах визионеров. Отношения между церковными властями и богословами, с одной стороны, и визионерами из народной среды, с другой, поднимают важный вопрос о том, как на языке нормативного богословия интерпретировались опыт и формы «народной» религиозной культуры. Можно ли говорить об определенной рационализации религиозного опыта, которая происходит не обязательно извне, то есть со стороны агностически настроенной науки, а внутри самой институционализированной религии? В своем критическом анализе современных религиоведческих категорий А.А. Панченко пишет, цитируя финского исследователя Вейко Анттонена, что различение категории священного как «дискурсивного, логического, интеллигибельного компонента религии» и нуминозного, обозначающего «не-дискурсивные, аффективные, невыразимые, непостижимые» характеристики религии, не вполне правомерно[85 - Панченко А.А. Христовщина и скопчество: фольклор и традиционная культура русских мистических сект. М., 2002, 74.]. Соглашаясь в целом с предложениями Панченко, в нашем исследовании мы пытаемся показать, как «нуминозный» опыт подвергается разным формам рационализации. Признавая ограниченность терминологии, под «рациональным» в данном исследовании имеются в виду разные явления, как то: теологический дискурс об иерархии и категориях сверхъестественных явлений, процедуры канонизации и другие практики церкви как культурного и общественного института. Что происходит, когда сверхъестественное вторгается в повседневную жизнь, какие в тот момент возникают отношения между разными действующими лицами («народ», церковь, светская власть, визионер и общество), какую позицию занимают представители церкви? Данная статья предлагает восполнить «дефицит исследований, посвященных изучению феномена визионерской литературы»[86 - Алексеев А. [Рец. на кн.] Пигин А.В. Видения потустороннего мира в русской рукописной книжности // Вестник церковной истории. № 4. 2006 // http://www.sedmitza.ru/lib/text/687000/, 13.06.2019.] и визионерства в контексте русской православной традиции вообще, предлагая анализ одного визионерского опыта XIX века и его интерпретаций.

ДЕЛО АНУФРИЯ КРАЙНЕВА (1855–1859) КАК CASE-STUDY ДЛЯ ИЗУЧЕНИЯ ПРАВОСЛАВНОГО ВИЗИОНЕРСТВА XIX ВЕКА

Рассматриваемый здесь случай визионерства возник во время Крымской войны (1853–1856) и несмотря на достаточно распространенную форму видения, указывавшего на «забытую» непочитаемую святыню, привлек внимание столичных церковных властей. Двадцатилетний неграмотный солдат Ануфрий Крайнев, проходивший службу в береговой охране Балтийского побережья, получил первое откровение в Нарве в августе 1855 года. Сначала он услышал голос: «Иди, младый юноша, и объяви своему начальству, что в Москве, в Крутицких казармах есть разоренный храм. У сего храма под престольным окном стена белая, и в сей стене камень старый четыреугольный. И на сем камне начертаны слова: „Почивают под сим камнем святые мощи Федора, божьего угодника“. Прошу и молю у сего мира православного, прежде просил я московских жителей и они приходили молиться на гроб мой, а теперь помолись обо мне ходя-проходящий»[87 - Российский государственный исторический архив (РГИА). Ф. 797. Оп. 28. Д. 217. Л. 21.]. Голос стал преследовать Крайнева почти каждую ночь, а во время пребывания в Москве его полк размещался в Крутицких казармах, и он получил возможность посетить место, указанное в его видениях[88 - Там же, 40об. – 41.]. С двумя товарищами Крайнев удостоверился, что в бывшей церкви подворья действительно было надгробие с именем некоего Федора, что укрепило его особые отношения с неизвестным подвижником. С тех пор он видел несколько раз во сне «Федора угодника сидящего на подобие Николы Чудотворца и просящего о возобновлении храма»[89 - Там же, 22.]. Крайнев сообщал также, что Федор был митрополитом и жил 120 лет назад. В 1858 году Крайнев доложил о своих видениях начальству, после чего был «наказан» святым сначала слепотой, потом булимией за невыполнение его совета.

Крайнев описывал в деталях сон, повторявшийся каждую ночь. Во сне он видел себя входящим в склеп со свечой, которая зажигалась сама собой, угодник лежал на левом боку, и виднелась только часть его груди и лицо, похожее на святителя Николу. При приближении Крайнева угодник якобы говорил: «Вот, младый юноша, не веруют мне. Иди и проси начальство, чтоб построили на сем месте храм и вынесли меня отсюда». Увидев, что Крайнев не выполняет просьбы, угодник начал его шантажировать, «в одну ночь повторив приказание, сказал с гневом „если ты будешь молчать, то я уморю тебя голодом“»[90 - Там же, 47.]. С тех пор рядовой признавался, что «начал томиться алчбой, что никогда не мог наесться досыта, хотя много употреблял пищи». Продолжалось это месяца три. Потом угодник пригрозил: «Вот я тебя избавил от глада, а теперь я тебя ослеплю», после чего Крайнев временно потерял зрение[91 - Там же.].

Поведав о своих видениях полковому начальству, Крайнев был отправлен в Александро-Невскую лавру под наблюдение митрополита Санкт-Петербургского и Новгородского Григория (Постникова, 1784–1860) для удостоверения в его благочестии. Митрополит охарактеризовал Крайнева как человека, который «вообще ведет жизнь благочестивую и образ мыслей имеет простой и благонамеренный», на основании чего митрополит и Синод заключили, что Крайнев сделал заявление о своих видениях не «из суетных помыслов», «а единственно по чистосердечному верованию в ниспосланное ему свыше видение»[92 - Там же, 4 об.]. Затем Крайнева отправили в Москву в распоряжение митрополита Филарета (Дроздова). Причиной отправки Крайнева в Москву могло быть расположение Крутицкого подворья и мощей, то есть предложение ведомству московских духовных властей заняться этим делом.

Появление Крайнева в Москве привело к распространению слухов о «явлении неизвестного подвижника». С 12 января 1859 года в течение пяти дней происходили многолюдные паломничества в Крутицкую церковь, к останкам «новообретенного угодника Федора». Обеспокоенные таким несанкционированным проявлением благочестия, московские власти должны были удалить Крайнева из Москвы. Визионера отправили в Троице-Сергиеву лавру под наблюдение настоятеля.

Почитание крутицкого святого имело предысторию. Как свидетельствует расследование, в начале XIX века было несколько случаев спонтанного проявления народного почитания неизвестного святого Федора. Но сначала несколько слов об особенностях этого московского десакрализованного пространства.

Крутицкое подворье, служившее в XVII веке резиденцией епископов Сарских и Подонских, включало в свой ансамбль палаты Крутицких митрополитов, палаты Крутицкого казенного приказа и две церкви: двухэтажный Успенский собор (1682) и церковь Воскресения (основана в XIV веке; до 1682 года называлась церковь Успения и даже служила патриаршим собором в Смутное время). На подворье провел под следствием несколько месяцев в 1666 году «раскольник» дьякон Федор Иванов, выступавший против церковных реформ патриарха Никона. Федор после краткого раскаяния в своих заблуждениях снова вступил в оппозицию правящей церкви и после ссылки и отрезания языка был отправлен в Пустозерск, где он был сожжен в срубе вместе с Аввакумом и его сподвижниками в 1682 году. В 1788 году архиерейский дом был упразднен, церковь Воскресения была закрыта, а Успенский собор стал приходским храмом. В бывших митрополичьих палатах стали размещаться военные казармы, а впоследствии – части жандармского корпуса. Несмотря на попытки князя Голицына сохранить церковь в Духовном ведомстве, по решению главнокомандующего Москвы графа Тормасова в 1816 году древняя Воскресенская церковь была сломана.

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3