Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Смольный институт. Дневники воспитанниц

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вот это-то самое «tout au monde», часто и не у места повторенное, и подорвало в последствии ее власть. Мы подросли, поняли, какой ум смеет, а какой не смеет приписывать себе всесилие…

Награждены мы были «днем в дортуаре». Эта милость, гораздо вернее, была дана нам за прилежание. Целый месяц мы учились так хорошо, что половину класса записали на красную доску…

Когда я вспоминаю о нашем учении вообще, мне становится грустно. Какие мы бывали подчас ленивые и беспонятные! Как мало кого из нас точно интересовала наука! Редко кто учился не из страха нуля; прилежание просто являлось оттого, что нравился какой-нибудь учитель. Но главная причина наших неуспехов заключалась в распределении курса. Право поступать в институт без всякой подготовки было, конечно, большим добром, потому, что не стесняло приема; но многолюдство наших классных отделений, их трехлетняя неподвижность, были большим злом; от него страдали прилежные и хорошо приготовленные девочки, а ленивые и незнающие выигрывали чрезвычайно мало. Проходило довольно много времени, покуда учитель узнавал способности и степень познаний своих учениц, и тут поневоле овладевало им недоумение. Иногда в одном и том же классе, на расстоянии двух скамеек, сидели девочки, еще дома опередившие двухгодичный курс институтского учения, и девочки такие, которые очень трудно подвигались вперед. Что было делать учителю? Он и принимался подгонять последних; по милости их каждый предмет преподавания начинался с самого начала, даже и в четвертом отделении. Знающие девочки, между тем, были обречены твердить старое; натурально, на них нападала скука, и они ленились. Тяжкую работу задавали мы педагогам. Мы и обожали, и бранили, и одно не мешало другому. Общим расположением нашего четвертого отделения особенно пользовался французский учитель. Он был мастер своего дела. Должно быть, он знал какое-нибудь симпатическое средство против грамматических ошибок, которое искусно передавал нам, потому что мы учились у него успешно. К концу третьего года в маленьком классе мы писали прекрасные lettres de condolеance и d’invitation, а тетради диктовки стали безукоризненны. Обожательницы, чтобы доказать свою любовь, обертывали эти тетрадки разноцветною и золотою бумагой; соревнование в красоте обертки было страшное. Учитель очень любил нас, своих «t?tes de linotte», как он, по обыкновению, вежливо журил ленивиц, но иногда желал бы быть посердитее. Бывали такие случаи: например, как-то переводили мы басню le Loup et le jeune Mouton, с французского на русский, потом опять на французский, потом разобрали ее по членам, потом сбирались еще что-то сделать. Вдруг на некоторых тетрадях появился уже не «mouton», а «bouton». Почему? никто не знал; но каково положение учителя! Такие печальные уклонения нашего разума бывали нередко. Учителя арифметики мы озлили совсем. В тот год, когда он добрался с нами до дробей, у него верно убавился год жизни. Он не мог постичь, как могли родиться такие нематематические головы как наши… В классе законоучителя мы тоже не отличались особенною логикой. Не потому, чтоб от нас не требовали рассуждения, напротив. Но Катехизис и Литургию мы обязаны были учить наизусть, а от этих стараний у нас исчезал самый смысл дела. Потом, священник толковал, но мы с большим трудом понимали его толкования, и когда он приказывал повторить, то большая часть из нас сбивалась и путалась. Не помню, чтоб из этого класса мы выносили то сердечное впечатление, которое он должен был давать нам… Мы ждали прихода священника со страхом, и звонок в конце его урока имел на нас освежающее действие.

Класс русского языка бывал довольно оригинален. Вероятно, убедясь по предшествовавшим ученицам, что синтаксис не скоро уляжется в наших головах, учитель преподавал его более в отрывочных сказаниях, без руководства книги; мы записывали летучие заметки, которые потом заучивали. Иногда он учил нас просто внаглядку. Так, большой палец его рука обозначал подлежащее, указательный сказуемое; он широко раздвигал их, и связь являлась перед нами сама собой. Быстро пробежав таким образом синтаксис, мы бросились должно быть словесность. Должно быть, потому что нельзя дать определительного названия той тетрадке заметок, которая появилась у нас на второй год курса. Тут на двадцати страничках были изложены и правила стопосложения, и определение поэзии, и тропы, и фигуры, и размышления о простом и среднем слоге, и правила для составления писем, и построение умозаключений, дилеммы, теоремы, все вместе, все в каком-то странном виде. Господь один знает, что это было такое. Учитель был поклонник Державина и Хераскова, мы твердили их оды наизусть, перекладывали их в прозу, разбирали на всевозможные лады. Особенно приятно было находить в них признаки иронии и синекдохи, фигуры прохождения, видения и какого-то поправления. Но разум наш решительно отказался служить, когда дело дошло до умозаключений. Закон исключения третьего, скачки и кружения в ошибочных доказательствах, доставили нам множество хорошеньких нулей в списке баллов.

Историю и географию преподавал у нас один и тот же учитель в продолжение всех шести лет. Это был у нас самый любимый учитель; десятки девиц обожали его постоянно; его приход оживлял все лица, его проницательная и вместе добродушная наружность вселяла и доверие, и какое-то смутное желание понравиться не одним прилежанием. Но он смотрел на нас как на детей, и гораздо более дорожил признаками нашего ума нежели расположением к его особе. Мне тяжело вспомнить об этом человеке. Он не знал, как ему быть с нашим невежеством, как к нему приступиться. Ему хотелось придать жизнь своему обширному предмету, а между тем домашние познания половины класса были чрезвычайно скудны, учебники плохи; учителю приходилось многое добавлять, во многом восстановлять смысл; все это не удерживалось у нас в памяти, или мало интересовало. Тогда, махнув рукой и уже в дурном расположении духа, он приказывал попросту заучить страницу в книге, чтобы там ни было. Помню, что в такие грустные дни он больше обращался к географии Испании или Америки.

«Госпожа (такая-то)!» – И, например, я бойко высыпаю имена испанских провинций: «Галиция, Астурия, Аррагония (иногда Патагония)..» Перевру еще пяток имен, и долетаю до Мажорки и Минорки.

«Госпожа (такая-то), какие племена населяют Северную Америку?» А сам, бывало, нарочно смотрит в книжку, где изображены эти племена, которым трудно поверить. Девица между тем крестит кого-то в шапсугов и чеченцев, и наконец, добирается до «присказки». «Ну, что ж еще в Америке?» спрашивает учитель, открыв пошире свои маленькие быстрые глаза. – «Попугаи, кокосы, антилопы, и они любят получать от иностранцев бисер и занимаются мягкою рухлядью»… Тем временем другая стоит перед ландкартой и робко ищет палочкой чего-то, от одного конца Европы до другого. Со всех лавок раздается неудержимое «ici, cherchez ici»… Классная дама шикает… Ужасно!.. Однажды, шел урок об итальянских государствах. «Назовите города Северной Италии и чем они замечательны?» был вопрос. За ним четверть часа молчания. Девица стоит и думает. «Так что же-с?» Скрипки, отвечает она наконец, и высказавшись таким образом, замолкает.

Но не всегда же мы были так ленивы и тупоумны. Иногда весь класс отличался блестящим образом, и лицо учителя сияло. Радость, впрочем, увлекала его слишком далеко. Вдруг, положившись на силы избранных учениц, он принимался диктовать чрезвычайно подробные прибавления к учебнику географии, и статистические таблицы, и обширную географию древнего мира. Весь класс записывал, но выучить всего этого не могли и первые ученицы за недосугом и занятиями по другим предметам, в которых они были слабее. Курс истории волновал учителя еще больше. Мы проходили всеобщую историю по учебнику Преображенского. Никогда не забуду кислой гримасы нашего учителя, когда мы сгребали в кучу имена греческих мудрецов или нанизывали названия варварских народов один за другим, точно будто они пришли все разом, и все разом съели Римскую империю. Мне, по крайней мере, долго казалось, что дело было так. Учебник гласил немного иначе, но был изложен так плохо, так безжизненно, что судьбы человечества не приобрели в наших глазах никакого значения. Что римские войны, что Тридцатилетняя война, – все равно, и так же скучно. С хронологией мы погибали, да какой же интерес могли иметь для нас эти мертвые цифры? Прилежные девочки зубрили как могли; были даже такие прилежные, с такою огромною памятью, что зубрили по собственной охоте. Одна такая знала у нас от доски до доски «древнюю историю» Преображенского, и если уж где было написано «подстрекаемый» честолюбием, то она никак не позволяла себе сказать: «движимый». При таком рвении одних и очевидной способности некоторых других девиц учитель вдруг оживлялся. Он приносил свои исторические записки или, выбрав какую-нибудь эпоху, пускался красноречиво и подробно излагать ее. Класс принимал вид университетской аудитории. Но это бывало редко, потому что оказывалось бесполезным. Для последних в классе лекции были непонятны, для первых – слишком отрывочны, не в связи с их остальными историческими познаниями… Средину между учебником Преображенского и университетскими лекциями учитель наш искал постоянно и как-то не находил… При всем его желании, образованности и самой симпатичности его характера, он все-таки не достиг того, чтобы мы полюбили его предмет…

По-немецки наше отделение знало очень плохо, а искусства совсем хромали. Музыке учились только те, кто хотел, на собственный счет, а пение предстояло нам впереди, в большом классе. Рисовать учила у нас одна старая дама, у которой ослабело зрение. Мы никогда не рисовали с натуры, и только копировали с литографий, карандашом и красками. Лучшими нашими художницами мы считали тех, которые умели рисовать что ни на есть мельче, точечками и штришками. Нужды нет, что попорчен контур, – было бы затушевано мягче пуха. Помню, что я рисовала какую-то женщину в созерцательной позе; я изобразила ее с флюсом, и любовалась. Потом еще у меня вышла удачная картинка, тушью: семейство, катающееся в лодке. Ручки у всех вышли грабельками, а губки и ноготки – черными точками. Другие девицы, не такие артистки, рисовали на тетрадях глаза и уши самых причудливых форм, и съев уголь, бегали из класса чинить огрызки. Чинил постоянно и перья, и карандаши наш дьячок. Он заседал в уединенном месте, неподалеку от класса, и сумрачно исполнял свое дело. Он чинил перья как никто, – великолепно. Мы относили ему целые связки. «Прошу вас, двадцать пять перьев, и вот пятачок серебра…» И затем, положив скромную дань на стол, непременно почему то покраснеешь…

В резвых танцах и изящных телодвижениях с венками и шалью мы сделали успехи позднее, уже в большом классе; в маленьком многие из вас были порядочные увальни. Класс танцевания в первое время имел весьма унылую физиономию. В огромной зале зажигались лампочки, приезжал учитель и с ним музыкант с самою плачевною скрипицей, какую я когда-либо слыхала. Нас строили в шеренгу, и в полумраке начинали производиться бесконечные jetеe assemblеe. Сначала мы страшно шуршали ногами. Но наконец, после долгих стараний, учитель добился от нас некоторой воздушности, и мы приступили к какому-то pas de basque. В этом па есть особенное движение ногой назад и нечто волнообразное. Которая из нас была пожирнее, та выплывала в этом па как утка. Учитель бил в ладони, скакал сам, выходил из себя. Тернистым путем добрались мы до кадрили. Одно время, для большей выправки и практики в изящных манерах, кто-то из ваших властей придумал следующее: После танцев маленький класс оставляли в зале. Нас ставили одну за другой вдоль балюстрады. На балюстраду мы клали книжку, по которой твердили урок, и в то же время, легонько придерживая платьице, делали ногой battement. После четверти часа, по команде, мы поворачивались другим плечом, и делали battement другою ногой, – сто человек разом, в совершенном безмолвии. Кто бы посмотрел со стороны, тот подумал бы, что это дом сумашедших…

Скучное бывало время – вакация в маленьком классе. Мы постоянно проводили ее в саду, откуда выгоняла нас только дурная погода и время еды. Большим отведены были аллеи, а маленькому классу три беседки при входе в сад. Это, вернее, были не беседки, но купы вековых лип, под которыми ставили столы в скамейки, Здесь мы сидели, постоянно на виду у наших дам, повторяя множество старых уроков, а часто и новое, заданное на вакацию. Кроме этого ученья, на вакацию приезжали еще заниматься с вами кандидатки из Воспитательного дома. Отучившись, мы были свободны кейфовать или бегать сколько нам было угодно. Но резвиться мы как-то отвыкли. Мы предпочитали бродить и болтать, так, что-нибудь, потихоньку. Под вечер, мы гурьбами расходились по дорожкам так называемого маленького сада, обсаженным кустами сиреней и жимолости и прилегавшим к аллеям где гулял большой класс. Этим садом заканчивались институтские владения; за его решеткой лежал огромный пруд, который тянулся вдоль всей нашей садовой границы. Мы очень любили ходить к этому пруду, не затем, чтобы мечтать или смотреть на закат солнца, – нисколько! Вообще, я заметила, мы были чрезвычайно равнодушны к красотам природы. Дорожка у пруда вам нравилась, потому что там была маленькая глушь, в акации щебетали миллионы воробьев, а поблизости, в перспективе аллей, можно было видеть, как гуляют наши objets.

Урок танцев у младших классов. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.

«Objet!» «Она!» – магическое слово, наполнявшее восторгом нашу душу… Выбрать себе из старшего класса «предмет для обожания», и любить, любить его – иногда Бог знает за что. Бегать за нею повсюду, всегда, хотя бы в неузаконенный час, хотя бы за это сто раз сняли передник; благословлять ее, и где-нибудь, прижавшись в коридоре, покуда она идет, осыпать ее самыми сладчайшими именами, какие только можно давать небожителям… А счастье на просторе закричать ей во все горло «cеleste», «divine», поцеловать в плечико или хоть край ее пелеринки. Я обожала мой objet до сумасшествия. У меня были целые тетради, где разноцветными красками был нарисован ее вензель, и во всех возможных прилагательных воспевались ее совершенства. Я писала ее вензель на песке, вырезывала его на своем пюпитре, на колоннах в зале, на полу в дортуаре у своей постели, где молилась в другой раз после общей молитвы. Она меня «счастливила». То есть она позволяла мне переписывать ей тетрадки набело, а один раз – о богиня! она приняла из моих рук шоколадную собачку, которой тут же удостоила откусить голову!..

Конечно, с виду это чрезвычайно глупо. Наши родные и светские судьи остроумно смеялись, и вообще, при удобном случае, еще смеются над институтским обожанием. Они не совсем правы. Нельзя так холодно нападать на чувство, хотя бы преувеличенное, но искреннее, на избыток ребяческой нежности. Ей нечем больше выказаться в наших стенах. Нам бы хотелось осыпать щедротами любимое существо, а между тем возможен только какой-нибудь кусок шоколада или пучок перьев, перевязанных розовою ленточкой. Обожание кончается институтом; оно может существовать только там. Напрасно говорят, что иные институтки переносят эту ложную чувствительность в свет, и именно потому бывают готовы влюбиться в первого встречного. На это равно способны и не институтки. А главное, между обожанием и влюбчивостию такая противоположность, что в последствии одно очень часто уничтожается другим. Мне удалось заметить это из жизни многих моих сверстниц. «Обожание» относится более к духовным совершенствам, воображаемым или существующим, чем к красоте; в нем есть даже что-то сердобольное и желание доставить предмету как можно более материальных благ. Дома оно переходит в попечительность и хлопоты об окружающем. Из наших присяжных обожательниц вышли особенно заботливые матери, и такие девушки, которых не очень легко было прельстить завитым хохлом и черными усиками…

Точно такая же любовь простиралась и на учителей, и наконец, мы обожали особ недосягаемых, то есть всех высоких покровителей института. Мы их видали редко, и уж, конечно, ничем не могли выразить своей любви, кроме листков с их вензелями, которые тщательно хранились в пюпитрах. Известие, что будет царская фамилия, встречалось общею радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительною выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения. Помню, что канун торжественного дня была суббота, и чуть у нас не случилось большой сумятицы. Меня кликнули к Анне Степановне. Я побежала, дрожа всем телом, потому что шутка ли просидеть с нею глаз на глаз целый час? Хотя с нее давно сошло желание делать нас немыми, но, все равно, я ее боялась. В то время вышла в классе неприятная история, и Анна Степановна была очень сердита. История поразила меня в самое сердце, потому что случилась с Варенькой. Анна Степановна безмолвно встретила мой трепетный книксен, притворила дверь и, усадив меня на скамеечку у своих ног, приступила к кудрям. Она напомадила мою голову и разделила ее на пятьдесят квадратиков. Она делала это деликатно, аккуратно, искусно и с желанием сделать хорошо. Я утупилась, вся пунцовая от одержанного дыхания, и только смотрела на тень свою. Каждая минута, покуда на моем затылке прибавлялся новый рожок, казалась мне вечностью. Вдруг Анна Степановна взяла меня за подбородок, повернула к себе и сказала: «Tenez, je fais bien les bouclеe; dites moi merci».

Она ласково улыбалась. Я вскочила, потому что дело было кончено, официально приложилась к плечу, и была уже за дверью. В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. «А папильотки!» – вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, неуспевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего ектению… Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок…

На другой день царская фамилия была опять, и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.

На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она «ведьма», Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он в свою очередь рассказал своему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о ведьме. «Вот, матушка, – прибавил он, – как Грибкова тебя называет; держись получше, не то может быть худо». Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом, дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, незнакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался «острастке». Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться – нет! на это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже…

Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что «виновный не прощает». Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что если бы Варенька просто в пылу увлечения выговорила ей эту «ведьму» вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов, – только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово…

На Вареньку обрушилась не гроза, но туча мучительных придирок. Это называется по-институтски s’accrocher. Анна Степановна мстила. То, чему когда-то подвергался весь класс, взыскивалось теперь с одной Вареньки. Лишний шорох, булавка не на месте, книга, спрятанная не вовремя, стоили ей передника. Оказии для этого могли быть очень частые. В антрактах Анна Степановна преследовала ее убийственными взглядами. Мы смотрели, втихомолку выходили из себя, но не заступались за Вареньку ни одним словом. Правда, мы делали гримасы Анне Степановне, даже грубили ей страшно, но только совсем не из-за дела. Из числа таких задорных была и я. Однажды учитель поставил мне нуль, и Анна Степановна приступила к моим «косичкам». Я наговорила ей ужасов.

– Demandez pardon! (Извинитесь! (фр.)), – вскричала она в гневе.

Ни за какие блага!.. Она билась надо мною два дня, подняла и Вильгельмину Ивановну, и та уже кое-как со мною сладила. Это я будто бы мстила за Вареньку.

Придирки длились очень долго, целые месяцы. Варенька бледнела и худела. «Как же я буду жить так несколько лет?» – повторяла она, заливаясь слезами.

Но вдруг все кончилось самым неожиданным образом, без всякой видимой причины. В одно утро в класс вошла директриса. Она просидела долго, урок французского языка шел превосходно, директриса была особенно приветлива и весела. «Eh bien, ?tes-vous contente des votres?» (Ну, вы довольны своими? (фр.)) – обратилась она к Анне Степановне, а между тем улыбнулась первой скамейке самою милою улыбкой.

– Parfaitement, – отвечала Анна Степановна, – j`ai des еl?ves si distinguеes dans mon dortoir, mademoisselle Gribcoff par exemple (Прекрасно, у меня есть воспитанницы, и очень способные в моем дортуаре, например м-ль Грибкофф (фр.)).

К вечеру Варенька заболела. Анна Степановна ухаживала за ней, освободила от класса чистописания и в пять часов повела к себе в комнату пить чай.

– Куда ты? В пасть ко льву! – шептали мы, а сами крестились, что прошла беда.

Почувствовала ли Анна Степановна свою несправедливость, утомило ли ее тщетное преследование, – но только она стала совсем другая с Варенькой. Она отличала ее перед всеми при каждом удобном случае, делала ей маленькие подарки, покупала помаду, перчатки и пр., когда родные Вареньки опаздывали высылкою денег. Эти отношения установились прочно и не прерывались до самого выпуска. Варенька страдала ужасно, но не имела силы ни противиться ласкам, ни объясниться. Она была недовольна собою в высшей степени, но и только. Недовольство изменило ее характер в какой-то унылый и преждевременно старый. Мы допрашивали, что с нею.

– Меня убьет это лицемерное великодушие, – отвечала Варенька, опуская голову….

Тогда мы разделяли ее мнение о гнусности Анны Степановны. Теперь мне хочется думать иначе. Вряд ли это было лицемерие. Тогда бы заискивание началось с первого дня, с той минуты, как сановитый родственник Вареньки, он же благодетель Анны Степановны, прочел свою нотацию. Мне кажется, она просто одумалась, и к ней пришло настойчивое желание внушить Вареньке доброе мнение о себе. Пусть даже оно и было притворно, – но Анна Степановна выдержала характер целых шесть лет! Уже за один такой труд нельзя до конца осуждать человека…

Другая история, подобная этой, случилась в нашем отделении незадолго до перехода в большой класс. Анна Степановна стала придираться к одной ученице из дортуара Вильгельмины Ивановны. Та написала родным, но письмо не дошло. Вильгельмина Ивановна, озлобленная, что смеют гнать ее любимицу, одну из лучших в классе, и питая постоянную вражду к Анне Степановне, не послала письма, а показала его директрисе. Мы проведали дело, и в ужасе ожидали, что будет. Анна Степановна дежурила, когда директриса вошла в класс. Ученица сидела ни жива, ни мертва. Она была у нас самый веселый товарищ, мы ее чрезвычайно любили. Урок кончился, учитель вышел, нам приказали остаться на месте. Анна Степановна была сконфужена, директриса смотрела недовольно.

– Правда ли, – обратилась она ко всему классу, – что Анна Степановна несправедлива и дурно обращается с Mlle Петровой?

Общее безмолвие.

– Отвечайте же, mesdemoiselles.

Мы молчим.

– Mlle Petroff, говорите за себя, сказала наконец директриса, подозвав ее к себе. – Вы жаловались вашим родным? бранила нас Анна Степановна? называла вас morveuse? Отвечайте.

– Oui, maman.

Она была бледна как полотно, от стыда, мы не смели взглянуть ей в глаза.

Директриса молчала, глядя на подсудимых. Анна Степановна с минуту казалась уничтоженною.

– C’еtait un mеsentendu… j’esp?re que nous serons bons amis, j’estime tant mademoiselle… – проговорила она в волнении, и вдруг, с быстрым порывом бросилась к девушке и приложилась к ее плечу…

Директриса молча встала со своего места и вышла.

Мы торжествовали. Унижение врага, и еще его самоунижение, окончательно погубило его в наших глазах. Мы потеряли последнее доверие даже к его смыслу. О собственном поступке мы уже не думали… О, как нам было весело, и как мы смеялись!..

Суд директрисы показался мне тогда великолепным… Но этот случай был почти единственный: распри наши с классными дамами доходили до нее чрезвычайно редко. Жалеть ли теперь об этом или нет, не знаю. Если бы наша высшая власть постоянно действовала таким образом, я не думаю, чтобы мы получили правильное понятие о том, каким образом должны решаться дела справедливо для обеих враждующих сторон… Что же касается до того, как директриса обходилась лично с нами, институтками, то наш выпуск сохранил о ней прекрасное воспоминание; всегда приветливая, и с таким вниманием к нашим успехам, что хотелось учиться хорошо, лишь бы только получить ее одобрительный взгляд и улыбку. С течением времени у многих из нас приязнь к «maman» доходила до робкого обожания… Это официальное название не было тягостно ни для кого… В последний год маленького класса, она стала приглашать к себе «отличных» учениц. Там, в ее комнатах, они могли в свободные часы играть на фортепьяно, сидеть на просторе с ее внучками, тоже нашими приятельницами, видеть гостей maman, видеть ее. Сама она, иногда, вступала с девицами в разговор. Это была женщина глубоко религиозная и, кажется, очень образованная, – кажется, потому что ни тогда, ни после выпуска мы не имели случая узнать ее вполне. В ее суждениях, высказанных привлекательно, слышалось что-то дельное, что вызывало любопытство молодого ума и могло бы хорошо удовлетворить его. Но разговоры бывали чрезвычайно редки и до того отрывочны, что из них нет возможности припомнить на одного! Осталось только смутное понятие о директрисе как о женщине, которая на своем месте, при своих средствах могла бы принести огромную пользу. Но, к несчастию, у ней были семейные обстоятельства такого рода, что невольно поглощали ее внимание. Они отнимали у нее здоровье, портили характер, убивали деятельность. Если бы не эти заботы, до того близкие сердцу, что невозможно не оправдать их, эта бескорыстная и проницательная женщина, наверное, отдала бы нам все свое время, не производила бы опрометчивых судов и доглядела бы беспорядки, которые творились вокруг нее. В свете нам приводилось слышать, как ее осуждали. В ней смешивали женщину – главу семейства с женщиной-начальницей; между тем и другим была большая разница. Институтки, моего выпуска, по крайней мере, не могут слышать этих обвинений без досады и огорчения.

Мы все и уважали, и любили ее. Положим, у половины из нас чувство это было безотчетное; но, верно, сердце знало, что есть за что любить, если любили все.

Она умерла давно, но институтки благоговейно чтут ее память. Память держится, несмотря на множество лет, отделяющих от прошлого, несмотря на новую жизнь, в которой погасли последние его искры…

Годы бегут быстро, и вот мы уже сами в большом классе…

Путь пройден до половины. Остальная половина уйдет еще скорее, и нам заранее грустно.

Мы уже любим институт. Кто не бывал в казенном заведении, тот никак не поймет этой странной привязанности к какому-то общему, отвлеченному представлению места, где живешь, между тем как в частностях многое в этом месте по-прежнему не мило. Конечно, мы втянулись в институтскую жизнь, и привычка освятила то, что сначала казалось диким; потом, с течением лет, немного изменились наши отношения к классным дамам; наконец, нам минуло четырнадцать лет, наступил возраст, в котором столько беспричинного веселья, что против него нет возможности устоять даже самому угрюмому блюстителю порядка. Но не в этих причинах был источник нашей любви к институту. Его надо искать в нашей дружбе…

Какими словами помянуть эту дружбу?.. Но для нее нет слов. Пусть та из вас, у которой сохранились хотя клочки записок, которые мы тогда писали друг к другу, взглянет на них теперь…

Над этим невозвратимым чувством можно заплакать. Никогда ничего подобного не давала вам светская жизнь, и не могла дать. Самое нежное внимание, святость клятв, жертва имуществом в пользу друга, слезы ревности, когда чужая завладеет сердцем друга, бесконечные ласки, маленькие тайны…

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7