Эпигонство – вещь ужасная. Мы не отрицаем того, что среди эпигонов могут быть тоже великаны по дарованию, не меньшие, чем классики, ни того, что эпигонская литература может быть чрезвычайно изящной, оригинальной, сильной, потрясающей даже, но всегда люди невольно, в лучшие минуты свои, оглянувшись на Гёте, на Моцартов или глубже, в другие классические времена, на Гомеров, Калидас, будут чувствовать, что там истинная, безмятежная, глубинная, успокаивающая, целительная, возвышающая красота – и что все позднейшие выверты, судороги, домыслы – отнюдь не являются прогрессом, хотя и не лишены своей ценности.
Быть может, великий потоп социальной революции, быть может, выступивший пролетариат способен совсем до дна, с самого основания освежить искусство. Но это еще большой вопрос, и уж, конечно, нельзя ради этого предполагаемого обновления предъявлять претензии на состояние голого человека на голой земле.
Пролетариат может обновить человеческую культуру, но в глубокой связи и преемственности с достижениями прошлой культуры. И, быть может, самой верной является надежда на то, что тут мы будем иметь явление еще небывалое, не явление новых рождений, а фаустовского возвращения к юности с новыми силами и новым будущим и со всей памятью о былом, не обременяющей, однако, душу.
Пока оставим в стороне этот вопрос и вернемся к Пушкину. Пушкин был русской весной, Пушкин был русским утром, Пушкин был русским Адамом. Что сделали в Италии Данте и Петрарка, во Франции – великаны XVII века, в Германии – Лессинг, Шиллер и Гёте, – то сделал для нас Пушкин. Он много страдал, потому что был первым, хотя ведь и те, которые пришли за ним, русские «сочинители», по признаниям их, от Гоголя до Короленко, немало скорби вынесли на плечах своих. Он много страдал, потому что его чудесный, пламенный, благоуханный гений расцвел в суровой, почти зимней, почти ночной еще России, но зато имел «фору» перед всеми другими русскими писателями. Он первый пришел и по праву первого захвата овладел самыми великими сокровищами всей литературной позиции.
И овладел рукою властной, умелой и нежной; с такою полнотой, певучестью и грацией выразил основное в русской природе, в общечеловеческих чувствах, во всех почти областях внутренней жизни, что преисполняет благодарностью сердце каждого, кто впервые, учась великому и могучему русскому языку, впервые приникая к родникам священного истинного искусства, пьет из Пушкина.
Если сравнить этого корифея нашей замечательной литературы с другими зачинателями великих литератур, с бесценными гениями: Шекспиром, Гёте, Данте и т. д., то невольно останавливаешься перед некоторым абсолютным своеобразием Пушкина, притом своеобразием неожиданным.
В самом деле. Чем позднее оказалась особенно богатой и замечательной наша литература? Своей патетикой, почти патологической патетикой. Наша литература идейна, потому что нельзя ей не мыслить, когда такая пропасть разверзается между самосознанием ее носительницы интеллигенции и окружающим бытом. Она болезненно чутка, она возвышенна, благородна, она страдальческая и пророческая.
А между тем если сразу, не вдумываясь в детали, кинуть взгляд на творчество Пушкина, то первое, что поразит, это вольность, ясный свет, какая – то танцующая грация, молодость, молодость без конца, молодость, граничащая с легкомыслием. Звучат Моцартовы менуэты, носится по полотну и вызывает гармоничные образы Рафаэлева кисть.
Отчего же Пушкин в целом, в главном так беззаботен, беззаботен до того, что даже говорят иногда: «Все-таки это не Шекспир, все-таки это не Гёте; те более глубокомысленны, те более философы, более учителя!»
Положим, что говорящие так не правы, по крайней мере не совсем правы, ибо стоит только приподнять пелену грации Пушкина, и можно увидеть глубины, предрекающие дальнейшую русскую литературу: «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», со своей раздирающей песнью председателя, некоторые сцены «Бориса Годунова», некоторые лирические порывы в «Евгении», загадочный «Медный всадник» и многое другое – все это какой – то широкий океан, какие – то жуткие провалы и виды на такие вершины, куда только – только хватило бы донестись крыльям Дантов и Шекспиров.
Но эти угадки, эти с необычайной легкостью на абордаж взятые психологические и интеллектуальные ценности, на которые Пушкин как будто бы не обращает особенного внимания, вроде поразительного «Фауста», где в небольшой сцене Пушкин становится вровень с веймарским полубогом, – все это создано как будто бы невзначай, как будто бы великая рука, пробегая по клавиатуре только что открытого инструмента, знакомясь и знакомя других со всеми волшебными сочетаниями звуков на нем, от времени до времени извлекает несколько аккордов, вернее, диссонансов, потрясающих слушателей.
Откуда же это пушкинское счастье при несчастье его личной жизни? Может быть, это совершенно индивидуальная черта? Я думаю, нет. Я думаю, что и здесь Пушкин был органом, элементом, частью русской литературы во всей ее исторической органичности.
Встал богатырь; силушка по жилочкам так и переливается. Уже предчувствуются горести и скорби, уже предчувствуется вся глубина и мука отдельных проблем, но пока не до них, и даже они радуют. Все радует, ибо сильна эта прекрасная юность. В Пушкине-дворянине на самом деле просыпался не класс (хотя класс и наложил на него некоторую свою печать), а народ, нация, язык, историческая судьба. Вот эти семена, которые привели – таки в конце концов к нашей горькой и ослепительной революции. Пушкин послал первый привет жизни, бытию в лице тех миллиардов человеческих существ в ряде поколений, которые его устами впервые вполне членораздельно заговорили.
Там, даже у Данте в XIII веке – большая культура за плечами, своя, схоластическая, и античная. А русский народ проснулся поздно, варварский и свежий. Конечно, Пушкин усваивал с гениальной быстротой и Мольера, и Шекспира, и Байрона, а рядом Парни и всякую другую мелочь. В этом смысле он культурен, но все это совсем его не тяготило, это не было его прошлое, это не было в его крови. Его прошлое, то, что жило в его крови, это было русское свежее варварство, это была юность просыпающегося народа в глубокой ночи безрадостной исторической судьбы – тяжелой, громадной силы народа, начавшего оттаивать в казематные времена Николая I. А его будущее было не те годы, которые он прожил на земле, не скорбная кончина, даже не бессмертная слава. Его будущее было все будущее русского народа, громадное, определяющее собою судьбы человечества даже с того холма, на котором стоим мы еще в загадочной дымке.
Великолепно начали мы с Пушкиным. Страшно сложно и глубоко и вместе с тем с какой – то беззаботностью огромной силы. Знать Пушкина хорошо, потому что он нам дает утешительнейшее знание сил нашего народа. Не патриотизм ведет нас сюда, а сознание необходимости и неизбежности несколько особого служения нашего народа среди других народов – братьев. Любить Пушкина хорошо и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время, когда наступает новая весна, как – то непосредственно за довольно гнилой осенью.
Русская буржуазия, русский буржуазный уклад кратчайшим путем впал в последние судороги эпигонства, в декаданс, с декаданса – к той художественной кувырколлегии, которую породила изживающая себя культура других народов буржуазного Запада.
Новая весна приходит в грозах, в бурях, и надо отдать искусству ту дань внимания, какая возможна была для лучших людей России в первую, пушкинскую весну. Но между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, как я уже говорил однажды, чем между этой приближающейся весною и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
1922
Комментарий
Анатолий Васильевич Луначарский (1875–1933), революционер, государственный деятель, писатель, критик, искусствовед. С октября 1917 года по сентябрь 1929 года – первый нарком Просвещения РСФСР. Один из основоположников советской культуры.
Анатолий Луначарский
Пушкин-критик
Анатолий Луначарский
Пушкин не был теоретиком искусства. Он не только не имел каких-либо готовых и приведенных в систему принципов, которые были бы им положены в основу своих суждений в течение всей жизни, но даже, в богатой эволюции своих взглядов на искусство, никогда не стремился выявить и письменно выразить какие-либо общетеоретические устои, хотя бы для отдельных этапов этой эволюции.
Пушкин страстно любил искусство, в особенности литературу. Какое значение в общественной жизни может иметь литература – такого вопроса он в начале своей деятельности перед собой не ставил. Он даже не ставил перед собой вопроса о том, для кого же собственно литератор должен писать? Перед ним являлось некое неуловимое собирательное лицо – «читатель», и в заманчивом, симпатичном облике этом Пушкин различал своих друзей, людей своего общества, дальше – неясные лица современников и потомков, которые будут с восхищением принимать дары его музы.
На деле в течение жизни Пушкина читатель его поэзии эволюционировал. Вначале это была главным образом дворянская салонно-усадебная прослойка. Чем дальше, тем больше это было русское образованное общество; оно постепенно пополнялось все более демократическими элементами, пока наконец Пушкин в конце своей жизни не сделался действительно писателем для многих десятков тысяч, среди которых большинство составлял новый читатель, иначе говоря – буржуазная, мелкобуржуазная, чиновничье-интеллигентская публика и даже частью очень тонкий высший слой крестьянства.
Говоря более обобщенно, можно сказать, что вначале Пушкин реально писал для дворянского читателя и сам видел перед собой дворянскую публику как адресата своих произведений, а в конце жизни он имел своим читателем главным образом «буржуазную» в широком смысле этого слова публику и понимал, что пишет именно для нее.
Соответственно этому эволюционировало и представление Пушкина о поэте вообще и о себе как поэте. Вначале поэт – это обеспеченный человек, светский человек, который совершенно свободно, в силу высшего призвания, отдается от времени до времени вдохновенному делу поэзии, видя в ней как бы некоторое роскошное дополнение к своей человеческой и, еще вернее, барской жизни. Быть может субъективно поэт считает при этом поездки на Пегас самым важным и сладостным, что он имеет в жизни; тем не менее это есть только прекрасное любительство.
Чем дальше, тем чаще попадаются у Пушкина строчки, дышащие сознанием того, что действительно существенен в нем не барин, не помещик, не камер-юнкер, а именно писатель. Пушкин не скрывает, что огромную роль играет здесь чисто экономический фактор. Писательство стало тем занятием, которое кормит Пушкина и его семью. Он продает продукт своего труда. Он профессионал, он особого рода ремесленник.
Кто же оплачивает его труд? – Оплачивает его труд не совсем ясный, но несомненно очень многочисленный читатель, далеко уходящий за пределы салонно-дворянского окружения.
Уже это должно было заставить Пушкина по-иному относиться к темам, которые он выбирал, к обработке этих тем, к оценке того, что он сам писал, и того, что производили другие художники, современные ему или предшествовавшие ему.
Дело конечно обстояло не так, что Пушкин, осознавая свое положение как профессионального писателя, менял свою писательскую манеру и вкусы. Нет, процесс этого осознания шел рука об руку с литературной эволюцией Пушкина, чрезвычайно интересной и необыкновенно целостной и закономерной.
Поистине стоя «на грани двух культур», он ответил веселым эхо на французскую классику, когда она, однако, уже угасала. Он еще успел быть самым прелестным представителем своеобразного позднего рококо нашей дворянской литературы. В то самое время, как он воспринимал новые начала романтики, пока еще тоже шаля и играя («Руслан и Людмила»), но отмечая в этой новой поэзии большую свободу и большую близость к реальной природе, – он вместе с тем стал воспринимать поверхностное, шипучее, как пена шампанского, вольнолюбие, как момент серьезного протеста проснувшегося в нашей стране человека (прежде всего дворянина) против гнета самодержавия и всего того экономического и культурного уклада, который с самодержавием сросся. Поэзия Пушкина приобретает характер общественный, она служит выражением протеста, в ней появляется герой-отщепенец. Романтика окрашивается в байроновские тона, и вольнолюбивая лирика подчас доходит до подлинно революционных нот.
Легко прийти к несколько поверхностному выводу, будто бы, после того как протест передового дворянства был разбит вместе с декабрьским восстанием, испуганный Пушкин, потерявший всякие надежды, всякую реальную опору и увлекаемый общей реакцией всего своего класса, переменил все струны на своей лире, сделался политически искренним сторонником дворянского самодержавия, позволяя себе лишь расходиться с ним в деталях.
Сторонники такого взгляда на Пушкина считают, что, к своему счастью, он параллельно с этим углубил поток своей поэзии, придав ему более индивидуально-сложный характер, уйдя в себя и в вечные вопросы, окружающие личность, что он с особенным восхищением приник к источникам красоты и предавался умножению ее на свете именно потому, что, как всегда бывает с разочарованными и поэтически одаренными натурами, в творчестве своем обрел единственное утешение от жизни, не открывавшей никаких путей для реального гражданского творчества.
Все это верно, но верно лишь отчасти.
В недавнем своем труде («Пушкин на пути к гибели») Н. К. Пиксанов старается, например, утверждать, что как раз 1833 год был в жизни Пушкина началом явного уклона вправо, стремления поэта примириться со светской средой, даже погрузиться в нее, стремления его осознать себя как аристократа и консерватора. Однако же очень характерно, что сам Н. К. Пиксанов тут же вынужден признать, что существует множество данных, показывающих неполную захваченность поэта этого рода мыслями и чувствами.
Действительно в этом же 1833 г. Пушкин дал такой портрет этого света в «родословной моего героя».
Вы презираете отцами,
Их славой, честию, правами
Великодушно и умно;
Вы отреклись от них давно,
Прямого просвещенья ради,
Гордясь (как общей пользы друг)
Красою собственных заслуг,
Звездой двоюродного дяди,
Иль приглашением на бал
Туда, где дед ваш не бывал.
Рядом с совершенно заметной тенденцией Пушкина к примирению с властями придержащими, рядом с готовностью его прислушаться к голосу дворянина в себе идет более важный процесс. С необыкновенным ясновидением, какого можно было бы ожидать только от экономиста и социолога, осознает Пушкин превращение старой Москвы, ее новый купеческий, торговый характер, рост влияния буржуазии повсюду и все больший вес разночинца. Существенно тут не то, что Пушкин отмечает эти явления роста какой-то новой России и хочет установить свое отношение к ней (в том числе и через сложные отношения к пишущей братии); существенно то, что внутренняя, чисто поэтическая эволюция поэта ведет его в ту же сторону и что развитие Пушкина к новым формам творчества являет органическое единство с его отходом от дворянских позиций к буржуазным.
Именно сюда относится все крепнущий реализм Пушкина. Уже в поэтических его произведениях этот реализм, эта раздумчивость сказывается со все растущей силой; но Пушкин уже начинает предпочитать стихам художественную прозу. Это вовсе не та художественная проза, которая только тем и отличается от стихотворной формы, что в ней эта форма отсутствует, – проза, которую так легко было бы построить строфически, переделав ее при помощи рифм в поэзию. Пушкин пишет по этому поводу:
«Что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснять вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами?.. Точность и краткость, вот первое достоинство прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат».
Художественная проза – рассказ, роман – по мнению Пушкина требует прежде всего мысли. С немножко грустной и насмешливой улыбкой Пушкин говорит о том, что поэзия должна быть всегда немного глуповата, а проза нет: основное достоинство прозы – ум.
Вряд ли Пушкин когда-либо отказался бы от художественной литературы, от образов как главного метода своего общения с читателем; но очень важно отметить, что его грандиозно возросший интерес к «мысли» заставляет его все более ценить публицистическую прозу, журнальную прозу. Мечта иметь свой собственный журнал, в этом журнале определить свое отношение к литературе, развернуть действительную литературную критику чрезвычайно занимает Пушкина, и нет никакого сомнения, что если бы он не был убит враждебной ему стихией, он осуществил бы это и вошел бы в некоторую новую фазу своего развития. Мы можем только гадать о ней, но, несомненно, она была бы дальнейшим шагом от дворянской грани к грани буржуазной.
Эту внехудожественную прозу – прозу как носительницу, так сказать, чистой мысли – Пушкин не представлял себе как ярко публицистическую. Не только в его время, но и позднее роль публицистики в большей мере играла литературная критика. Но ведь одновременно с набросанным здесь развитием отношения Пушкина к литературе должно было меняться и его представление о литературной критике.