– За что, Боже правый! За что?
– За то, что я беру все, что ты даешь мне, и ничего не даю тебе взамен. Это низко, подло и эгоистично с моей стороны, я это осознаю, и это мучает меня ужасно.
– Так пойми раз навсегда, что я сам могу позаботиться о себе, и что никто меня не заставляет делать то, что я делаю, и если я хочу что-либо делать для тебя, то ты в этом не виновата и тебе не в чем упрекать себя, дорогая.
– Нет, я знаю, что есть, но говорить об этом особенно тяжело.
– Ну так не говори.
– Но как же я могу не говорить, если всякий раз, когда ты случайно остаешься хоть на минуту наедине со мной, ты сейчас же начинаешь говорить об этом, а если не говоришь, то смотришь на меня так, что я читаю все тот же вечный вопрос в твоих глазах? Ты не знаешь, до какой степени я иногда презираю себя!
– Боже мой! – воскликнул Дик, чуть не вскочив на ноги. – Скажи мне правду, Мэзи, даже если ты после этого никогда больше не скажешь мне ни одного слова правды! Надоел я или надоело тебе это мое постоянное ожидание и напоминание, хотела бы ты избавиться от того и другого?
– О нет, нет!
– Ты сказала бы мне, если бы надоело?
– Я дала бы тебе понять, я думаю.
– Благодарю. А это другое – настоящая фатальность. Ты должна научиться прощать человеку, который тебя любит. Он неизбежно делается навязчив и надоедлив. Это тебе должно быть уже известно?
Мэзи не сочла нужным ответить на последний вопрос, и Дик был вынужден повторить его еще раз.
– Были, конечно, и другие мужчины; и они всегда надоедали мне и раздражали меня как раз в самый разгар моей работы и требовали, чтобы я слушала их.
– И ты их слушала?
– Сначала да; и они никак не могли понять, почему я никого не люблю; и они имели привычку хвалить мои картины; и вначале я думала, что они действительно нравились им, и я гордилась их похвалой, и говорила о том Ками, и однажды, – я никогда этого не забуду, – однажды, помню, Ками рассмеялся и стал высмеивать меня.
– А ты не любишь, чтобы над тобой смеялись, Мэзи, не правда ли?
– Я это ненавижу! Я сама никогда ни над кем не смеюсь и никого не высмеиваю, кроме тех случаев, когда они принимают свою плохую работу за хорошую; скажи мне честно, Дик, прошу тебя, что ты думаешь о моих картинах вообще, о всех тех моих работах, какие ты видел.
– По чести! По чести!.. Честь выше всего! – процитировал Дик старинную поговорку. – Прежде скажи мне, что говорит о них Ками.
Мэзи колебалась.
– Он говорит… да, он говорит, что в них есть чувство, – сказала она наконец.
– Как смеешь ты мне так нагло лгать! Вспомни, что я два года работал у Ками. Я хорошо знаю все, что он говорит.
– Это не ложь.
– Это хуже лжи – это полуправда. Склонив голову немного набок, вот так, Ками говорит: «Il у a du sentiment, mais il n'y a pas de parti pris», – и он раскатисто прокартавил r, как это делал Ками.
– Да, он именно это говорил; и я начинаю думать, что он прав.
– Конечно, он прав! – Дик признавал, что только два человека в мире не могли ни думать, ни поступать неправильно, и один из них был Ками.
– А теперь вот и ты говоришь то же самое. Это так обескураживает.
– Мне очень жаль, но ты просила меня сказать тебе правду. И, кроме того, я слишком люблю тебя, чтобы лицемерить. Иногда в твоих работах бывает видно терпение, настойчивость и, впрочем, далеко не всегда, иногда даже видно дарование, но положительно никогда не видно, зачем, собственно, вообще была сделана эта работа, ради чего и с какой целью писана данная картина. Вот, по крайней мере, то впечатление, которое производят на меня твои работы.
– Мне кажется, что и вообще нет никакого специального основания делать что-либо в мире. И это ты знаешь так же хорошо, как я. Я хочу только одного – успеха!
– В таком случае ты идешь не тем путем, каким следует идти, чтобы добиться успеха! Разве Ками никогда не говорил тебе этого?
– Не ссылайся все время на Ками. Я хочу знать, что ты думаешь. Начнем с того, что моя работа плоха.
– Я этого не сказал и не думаю этого.
– В таком случае, она, так сказать, любительская.
– Уж это ни в коем случае. Ты серьезный профессионал, дорогая моя, профессионал до мозга костей, это я уважаю в тебе.
– Ты не смеешься надо мной, у меня за спиной?
– Нет, дорогая! Ведь ты знаешь, что ты мне милее всего на свете. Надень на себя эту накидку, не то ты озябнешь.
Мэзи послушно завернулась в мягкий мех, вывернув накидку серым мехом наружу.
– Это восхитительно, – сказала она и задумчиво потерлась подбородком о нежный мех. – Ну, скажи мне, почему я не права, стараясь добиться успеха?
– Ты уже не права тем, что стараешься. Неужели ты этого не понимаешь, дорогая? Хорошая работа ничего общего с таким старанием не имеет; хорошая работа дается путем усилий того, кто ее делает; она, так сказать, приходит извне, создается сама собой, независимо от художника или художницы.
– Но каким же образом?
– Подожди минуту, я тебе сейчас скажу. Все, что мы можем сделать, это научиться как следует работать, стать господами над красками, кистями и работой, а не их рабами, научиться владеть ими свободно, и заставить кисть и краску слушаться нас, и никогда никого и ничего не бояться.
– Понимаю.
– Все остальное приходит само собой, помимо нас. Хорошо. И если мы станем спокойно вырабатывать и вынашивать наши представления, посланные нам свыше, и станем передавать их, как умеем, на холсте, с помощью нашего искусства, то в результате может получиться, а может и не получиться, недурная работа. Тут многое зависит от того, насколько мы овладели ремеслом, то есть его технической стороной, дающей нам возможность передать все, что мы чувствуем, и передать именно так, как мы чувствуем. Но с того момента, как мы начинаем думать об успехе или о том впечатлении, какое может вызвать наша работа, то есть поглядывать одним глазком на галерку, – мы тотчас же утрачиваем и искру Божию, и вдохновенье, и все остальное. По крайней мере, я постоянно испытывал это на себе. Вместо того чтобы быть совершенно спокойным и всецело отдавать работе все свое дарование, все свои силы и способности, все свои помыслы, словом, все, что в нас есть, ты расходуешь себя по пустякам, думаешь и заботишься о том, чего ты не можешь ни создать, ни отстранить ни на минуту. Понимаешь ты меня?
– Тебе легко теперь говорить в таком духе. То, что ты пишешь, нравится публике. Неужели ты никогда не поглядываешь на галерку?
– Даже слишком часто поглядываю, но я всегда бываю наказан за это тем, что теряю всю силу творчества. Это так же просто, как тройное правило. Когда мы начинаем легко и пренебрежительно относиться к нашей работе, позволяя себе смотреть на нее, как на средство для достижения наших посторонних целей, тогда наша работа платит нам тем же, и так как сила на ее стороне, то страдаем мы!
– Я не отношусь пренебрежительно к своей работе; ты знаешь, что для меня работа – это все!
– Да, конечно, но сознательно или бессознательно, а ты все же разбрасываешься. Из трех мазков два мазка ты кладешь ради успеха, то есть ради своекорыстной цели, и только один ради интересов самой картины или ради святого искусства. Ты не виновата в том, дорогая. Я делаю то же самое и сознаю, что делаю это. Большинство французских школ и все здешние заставляют своих учеников работать ради своей репутации и своего честолюбия. Мне говорили, что весь мир интересуется моей работой, и я добродушно и искренне верил, что мир нуждается в моей мазне, что я призван возродить и облагородить мир своей кистью, и всякой подобной дерзости. Клянусь Богом, я действительно верил этому! И когда моя жалкая башка готова была треснуть от грандиозных замыслов, которые я не мог осуществить и воплотить, потому что я не владел достаточно своим ремеслом, то я слонялся по улицам и дивился своему собственному величию и готовился удивить весь мир.
– Но я уверена, что это бывает иногда возможно.
– Да, но очень редко преднамеренно. И когда это бывает, то оказывается, что весь этот громадный пуф так ничтожен, а весь мир так велик, что только одна миллионная часть людей знает об этом, все же остальные совершенно безучастны к тебе. Мэзи, пойдем со мной, и я покажу тебе нечто, почти столь же великое, как мир. Не работать нельзя, как нельзя не есть, это само собой, но старайся увидеть то, ради чего ты работаешь. Я знаю такие места, такие уголки земного рая, куда я мог бы увезти тебя: прекрасные острова, там, за экватором, которые ты увидишь лишь после долгих лет странствований и скитаний по морю, черному, как черный мрамор, из-за его страшной глубины, и, сидя день за днем на носу парохода, ты будешь видеть величественный восход солнца, как бы испуганного безлюдьем пустынного моря.
– Кого же пугает это безлюдье – солнце или тебя?
– Разумеется, восходящее солнце, которое не видит ничего перед собой, кроме безбрежной водной пустыни. А между тем там, под водой, слышится смутный шум, подымающийся со дна моря, и высоко над головой тоже реют звуки в ясной небесной лазури. И вот ты видишь остров, усеянный причудливыми влажными орхидеями, которые раскрыли рты от изумления при виде тебя, орхидеями, которые, кажется, могут выразить все на свете, но только не могут говорить. Там есть и водопад в триста футов вышиною, точно зеленая полоса с серебряной каймой; миллионы диких пчел роятся там в скалах, и слышно, как с деревьев грузно падают на землю тяжелые, мясистые кокосовые орехи; ты приказываешь белому, как слоновая кость, слуге повесить длинный желтый гамак с кистями, похожими на спелый желтый маис, ложишься в него и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, пока не заснешь.