– Что вы хотите этим сказать? – спросил Дик.
– Что я этим хочу сказать? Это вы увидите, когда вернется мистер Торпенгоу.
Ждать пришлось недолго. Торпенгоу столкнулся с Бесси на лестнице, но не обратил на нее никакого внимания. У него теперь были новости, которые были для него гораздо важнее всяких Бесси, а за ним подымались Кинью и Нильгаи, громко призывая Дика.
– Он пьян в стельку, – прошептала Бесси мимоходом. – Он почти целый месяц пьет без просыпа. – И она крадучись последовала за мужчинами, чтобы услышать их приговор Дику.
Они вошли в студию веселые и радостные, и были встречены слишком даже осунувшимся, исхудалым, сгорбившимся человеком с заметной синевой около ноздрей, с поникшими плечами и странным, тревожно бегающим взглядом исподлобья. Вино делало свое дело так же усердно, как и Дик.
– Да ты ли это? – спросил Торпенгоу.
– Все, что от меня осталось, – по привычке отшутился Дик. – Садитесь, друзья. Бинки, слава Богу, совершенно здоров, а я это время усердно работал. – И он вдруг пошатнулся на ногах.
– Да ты так скверно еще никогда не работал во всю свою жизнь! Боже правый, да ты пьян!..
И Торпенгоу многозначительным взглядом посмотрел на своих приятелей, и те встали и отправились завтракать в другое место. Тогда он стал говорить, но так как упреки священны и слишком интимны, чтобы их печатать, а фигуры и метафоры, которыми Торпенгоу уснащал свою речь, отличались крайней откровенностью и даже непристойностью, а презрение вообще не поддается описанию, то читатели так и не узнают что именно было сказано Дику, который сидел, моргая глазами, морщась и теребя свои пальцы. Однако по прошествии некоторого времени провинившийся почувствовал потребность в восстановлении до некоторой степени чувства уважения к своей особе. Он был совершенно уверен, что он нисколько не погрешил против добродетели, и на это у него были причины, которых Торпенгоу не знал. Он сейчас объяснит ему. Он встал, постарался выпрямиться и стал говорить, глядя в лицо, которое он едва мог разглядеть.
– Ты прав, – сказал он, – но прав и я тоже. После твоего отъезда у меня что-то случилось с глазами. Я пошел к окулисту, и он пустил мне пучок света в глаза. Это было уже давно. И тогда он сказал: рубец на лбу, сабельный удар – повреждение оптического нерва… Заметь это. Итак, я должен ослепнуть. Но мне надо еще успеть сделать одну работу, прежде чем я окончательно ослепну, и мне кажется, что я непременно должен ее сделать. Я уже плохо вижу теперь, но, когда я пьян, я вижу лучше. И представь себе, я даже не знал, что я пьян до тех пор, пока мне этого не сказали. Но тем не менее я должен продолжать мою работу. Если ты хочешь ее видеть, вон она на мольберте, посмотри. – Он указал на далеко еще не законченную «Меланхолию» и ожидал похвал и одобрения.
Торпенгоу, однако, ничего не сказал, а Дик начал слабо всхлипывать, частью от радости, что Торпенгоу вернулся, частью от сокрушения над своими греховными поступками, если только это были действительно дурные, греховные поступки, а также и от ребяческой обиды из-за задетого самолюбия, потому что Торпенгоу ни единым словом не похвалил его удивительной картины.
Бесси все это время подсматривала в замочную скважину и увидела, что оба друга после этого долго молча ходили взад и вперед по комнате, как бывало, и что Торпенгоу обнял Дика за плечи и смотрел на него растроганно и с любовью. Тогда у Бесси вырвалось такое непристойное слово, что даже Бинки сконфузился и отскочил в сторону, тогда как до тех пор он терпеливо дожидался на площадке, когда выйдет его хозяин.
XI
Это было на третий день по возвращении Торпенгоу, у которого было очень тяжело на душе.
– Неужели ты хочешь меня уверить, что ты не видишь и не можешь работать без виски? Обыкновенно бывает наоборот – вино туманит зрение.
– Может ли пьяница убедить кого-нибудь даже и своим честным словом?
– Да, если он был до того таким хорошим человеком, как ты.
– В таком случае, клянусь тебе честью! – сказал Дик как-то особенно торопливо, пересохшими, горячими губами. – Я едва вижу твое лицо; ты продержал меня трезвым двое суток, и я не сделал ничего за эти два дня. Ради Бога, не удерживай меня больше; ведь я не знаю, когда мои глаза окончательно изменят мне, а темные пятна и огненные круги и искры и боль в голове становятся все сильнее, и я клянусь тебе, что я вижу хорошо, когда я умеренно выпил, когда я на взводе, как ты выражаешься. Дай мне еще всего только три сеанса с Бесси и столько бренди, сколько мне надо, и картина будет окончена. Я не могу убить себя в три дня, это пустяки; в худшем случае это может подействовать до некоторой степени на мое здоровье – вот и все.
– Ну а если я тебе дам эти три дня, можешь ты мне обещать, что по прошествии их ты бросишь и работу, и то… другое… хотя бы даже картина и не была дописана?
– Нет, не могу обещать этого! Ты не знаешь, что для меня значит эта картина. Но ты, конечно, можешь призвать на помощь Нильгаи, и вы вдвоем можете повалить меня и связать, и я не стал бы бороться с вами из-за виски, но из-за моей работы я буду бороться, сколько хватит силы.
– В таком случае, продолжай. Я даю тебе три дня, но знай, что ты мне этим надрываешь душу.
И Дик принялся за работу с лихорадочной поспешностью человека, одержимого каким-то нестерпимым зудом, и демон хмеля разгонял темные пятна, искры и круги перед его глазами. «Меланхолия» была уже почти окончена и явилась именно тем, или почти тем, чем он желал ее видеть. Дик шутил с Бесси, которая опять назвала его пьяной скотиной, но на этот раз ее слова на него не произвели впечатления.
– Вы не можете этого понять, Бесси; мы теперь, так сказать, в виду берега, то есть почти у цели, и скоро мы успокоимся на лаврах и будем думать о том, что совершили. Я уплачу вам за целых три месяца, когда картина будет дописана, а в следующий раз, когда у меня опять будет работа… впрочем, об этом не стоит говорить. Неужели трехмесячная зарплата не заставит вас несколько меньше ненавидеть меня?
– Нет, нисколько! Я вас ненавижу и всегда буду ненавидеть вас. Мистер Торпенгоу даже не хочет теперь и говорить со мной; он теперь только и делает, что роется в атласах, географических картах и пузатых книжках в красных переплетах.
Бесси ничего не сказала Дику о том, что она пыталась снова повести осаду на Торпенгоу, и что он, выслушав до конца ее страстные мольбы и увещевания, в заключение поцеловал ее и выставил безо всякой церемонии за дверь, посоветовав ей не быть дурочкой. Большую часть своего времени он проводил теперь с Нильгаи, и они почти исключительно говорили о войне, предстоящей в недалеком будущем, о фрахтовке транспортных судов, о тайных и деятельных приготовлениях в доках и тому подобных вещах. Дика он не хотел видеть до тех пор, пока не будет закончена его картина.
– Он сейчас пишет превосходную вещь, – сказал он Нильгаи, – и совсем не в его обычном жанре, но ради этой картины он напивается до чертиков.
– Ничего, не мешайте ему. Когда он придет в себя, мы увезем его отсюда подышать свежим воздухом. Бедный Дик! Но, признаюсь, не позавидую и вам, когда его глаза ему изменят.
– Да… Мне кажется, что в данном случае можно только сказать: «Помоги, Господи, нам, грешным!» Хуже всего то, что никто не знает, когда это может произойти, и мне кажется, что именно эта неизвестность и этот висящий над ним страшный приговор и толкнули Дика на пьянство, больше чем что-либо.
– Как бы осклабился теперь тот араб, что рассек ему тогда голову своим ятаганом, если бы узнал о последствиях своего удара!
– Пусть скалит зубы, коли может; он тогда же ведь был убит, но в данном случае это плохое утешение.
На третий день после полудня Торпенгоу услышал, что Дик зовет его.
– Я кончил! – кричал он. – Картина совсем готова! Иди скорее! Ну, разве это не красота? Я спустился в ад, чтобы создать ее; но разве она этого не стоит?
Торпенгоу смотрел на головку смеющейся женщины с пышными алыми губами и глубокими впалыми глазами.
– Кто научил тебя такой манере писать? – спросил Торпенгоу. – Ни сама тема, ни приемы трактовки, ни даже манера письма не имеют ничего общего с твоей обычной работой. И что это за лицо? Что за глаза? Какая в них наглость и самоотверженность! – И бессознательно Торп откинул назад голову и засмеялся вместе с картиной. – Несомненно, она видела всю игру жизни, видела все до конца – и верно, не сладкой была ее доля в этой игре. Но теперь ей все равно, – она смеется надо всем. Не правда ли, это твоя мысль?
– Именно.
– Откуда ты взял этот рот и подбородок? Во всяком случае, не у Бесси.
– Нет, это я взял у другой… Но скажи, разве эта картина не хороша? Не дьявольски хороша? Ну, разве она не стоила проклятого виски? И я написал ее. Один я мог написать ее, и это лучшее из всего, что я когда-либо написал. – Он дышал громко и порывисто. – Боже правый, что бы я мог создать лет через десять, если я мог написать эту вещь теперь! Кстати, как она вам нравится, Бесси?
Девушка презрительно закусила губу. Она ненавидела теперь Торпенгоу, потому что он, войдя, не заметил ее; она была зла до бешенства.
– Мне кажется, что это самая безобразная, самая отвратительная мазня, какую я когда-либо видела, – сказала она и отвернулась.
– Многие кроме вас скажут, быть может, то же, что и вы, сударыня, – сказал Торпенгоу. – Но скажи мне на милость, Дик, в этом лице есть что-то жестокое, что-то змеиное в этом повороте головки, чего я никак не могу понять.
– Это своего рода уловка, – сказал Дик, посмеиваясь от радости и восхищения, что его так полно, так тонко поняли. – Я, видишь ли, никак не мог удержаться от этого маленького фанфаронства или хвастовства. Эта французская уловка, которой ты не поймешь, если тебе не объяснить. Это достигается тем, что голова слегка откинута или запрокинута, и одна сторона лица чуточку, самую чуточку, укорочена от подбородка до верхнего края левого уха. И кроме того, несколько усилена тень под ушной мочкой. Это, конечно, что-то вроде фокуса, но я считал себя вправе позволить себе эту маленькую вольность. Что за красота!
– Аминь! Это действительно красота, я это чувствую.
– И всякий, кто знал горе, почувствует это. Он прочтет и свое горе, и свою скорбь в этом лице, и когда он проникнется жалостью к себе, то закинет назад голову и засмеется, как она… Я вложил в эту картину всю муку моего сердца и весь свет очей моих и не забочусь и не думаю о том, что будет дальше… Я устал, я смертельно устал. Я думаю немного уснуть теперь, а ты убери виски, оно мне больше не нужно; оно отслужило свою службу, и дай Бесси тридцать шесть фунтов и еще три в придачу, я ей обещал, и завесь картину.
Дик растянулся на диване и заснул, едва успел договорить последние слова. Лицо его было бледно и изнурено. Бесси попробовала взять Торпенгоу за руку, чтобы привлечь к себе его внимание.
– Неужели вы никогда больше не станете разговаривать со мной? – спросила она, но Торпенгоу смотрел на Дика и, казалось, не слышал ее.
– Какая бездна тщеславия в этом человеке! С завтрашнего дня я заберу его в руки и сделаю из него большого человека. Он того стоит. А?.. Что такое, Бесси?..
– Ничего. Я приберу здесь немного и уйду. Вы не могли бы отдать мне плату за три месяца, как он сказал, теперь же? Ведь он говорил вам об этом.
Торпенгоу молча написал ей чек и ушел к себе. Бесси прибрала мастерскую, приоткрыла дверь, чтобы можно было спастись бегством в случае надобности, вылила полбутылки скипидара на пыльную тряпку и принялась злобно тереть ею лицо «Меланхолии». Но краска недостаточно быстро стиралась. Тогда она взяла скребок, которым счищают краски с палитры, и принялась с ожесточением скоблить им картину, протирая сцарапанные места мокрой скипидарной тряпкой. Через пять минут чудесная картина превратилась в бесформенное пятно красок. Тогда она кинула испачканную красками пыльную тряпку в огонь топившейся печки, показала язык спящему Дику и, прошептав: «Вот тебе, дурачина!» – выбежала из комнаты и спустилась вниз по лестнице, не оглядываясь назад. Она никогда больше не увидит Торпенгоу, но, по крайней мере, она отплатила человеку, который встал поперек дороги осуществления ее желания и который имел привычку высмеивать ее. Мысль о полученном чеке только усугубила ее злорадное торжество, в то время как она переправлялась на ту сторону Темзы, по пути к ее родному кварталу.
Дик проспал до позднего вечера, когда Торпенгоу пришел и перетащил его с дивана на кровать. Глаза у него горели, и голос был хриплый, когда он заговорил.
– Давай посмотрим еще раз на картину, – сказал он настойчиво, как капризный ребенок.