– Я, друзья мои, счастливо проспал весь день, но теперь жутко голоден. Съем целого вепря и мне будет мало, клянусь, – Йиржи уверяет мечтательно.
Хлопает себя по впалому животу.
И в сторону кухни под неодобрительное ворчание Айта он удаляется первым.
– У моего беспутного никаких манер, – пани Гавелкова тяжело вздыхает.
А Дим тихо хмыкает, провожает взглядом пани Магду, коя без перехода всплескивает руками, приговаривает, что на стол надо накрывать пока не остыла свиная рулька, и за племянником она следом устремляется.
– Манеры – это, иногда, семейное, – он стряхивает пепел.
Сминает папиросу.
И уйти в дом, заступая дорогу, я ему не даю:
– Дим, нам надо поговорить.
– Надо, – он соглашается после паузы.
Рассматривает.
Молчит, оступаясь на ступень вниз, и снова выходит глаза в глаза. И его глаза, карие, в сумраке вечера кажутся чёрными.
Бездонными.
Такими, что я теряюсь.
И первым слова находит Дим.
Впрочем, возможно, он в отличие от меня их никогда и не терял, поэтому и заговорить у него получается уверенно, отстраненно:
– Я разгромил твой дом, ты примчалась посреди ночи из-за меня, и мне следует извиниться за это всё. И за ущерб я заплачу.
– Не надо, – я говорю быстро.
Мотаю головой, когда ветер бросает в лицо прядь волос, опаляет вдруг холодом, пронизывает, и руками я себя обнимаю.
От ветра.
А не щедро-равнодушного предложения.
– Посуда, она… ерундовая, временная, на ремонт. От неё давно пора было избавиться.
Как и от рома.
И язык я прикусываю вовремя, не говорю, но Дим понимает сам, усмехается:
– Там ещё три ящика.
Да.
Достаточно, чтобы напиться до положения риз и свернуть себе шею или забыться хотя бы на пару часов в тяжёлом пьяном сне, что отдохнуть не даст, вымотает ещё больше, но все же это будет сон.
И смотря в его покрасневшие глаза, под которыми на контрасте давно залегли чёрные тени, я всё это понимаю, читаю без букв.
– Я договорилась с профессором Вайнрихом, – я сообщаю тихо, поскольку мир суживается до нас двоих, и громкие звуки в этом, нашем, мире неуместны. – Он готов тебя принять.
– Я ведь не просил.
Не просил.
Ещё в январе на обледенелом крыльце очередной больницы Дим сказал, что баста. Хватит и врачей, и клиник, и пустых надежд. С ветряными мельницами не сражаются, с юношескими мечтами расстаются, а с неизбежным смиряются и учатся жить дальше.
Точка.
И если я отказываюсь это понимать, то он может лишь меня поздравить, что я последний Дон Кихот на этой планете. И Попрыгунья Стрекоза, для которой всё легко и просто, для которой всё забава.
– Зачем, Север? – он спрашивает глухо.
Требовательно.
Отдаляется незримо.
И вынести ставший враз колючим и ледяным взгляд невозможно, и кулаки, чтобы не закрыть глаза и не отшатнуться, приходится сжать, впиться ногтями в ладони, вскинуть упрямо голову и его взгляд всё же выдержать.
– Затем, что это шанс. Пусть небольшой, мизерный, но это шанс. Бороться надо до конца. А ты сдаешься. Ты ведь никогда не сдавался, Дим!
– Никогда? – он ухмыляется.
Желчно.
Необъяснимо оскорбительно и унизительно.
– Откуда ты знаешь, Север, что я и когда? Что ты вообще знаешь, а?!
– То, что сдаваться нельзя. То, что профессор Вайнрих лучший нейрохирург в мире, – я говорю торопливо, и жар, который приливает к щекам, унижает даже больше, чем его интонация и взгляд. – То, что если бы я сказала заранее, то ты бы меня послал.
– Тебя я пошлю и сейчас, – он отзывается любезно, едко, яростно. – Дорогу найдешь сама. Вместе со своим лучшим в мире профессором. Я никуда не поеду.
Очередная точка.
И отодвигает меня Дим грубо, уходит стремительно, задевая плечом, но я всё равно говорю, кричу, сама того не понимая и забывая про все манеры, ему в спину:
– Ты сдаешься! Ты сдаешься и даже не хочешь попытаться!
– Сдаюсь? – он переспрашивает.
Тоже криком.