Оценить:
 Рейтинг: 0

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

30 октября, в день, объявленный днем памяти жертв политических репрессий, люди посещают многие памятные места, делая их по-настоящему публичными. В этот день проходят локальные поминальные мероприятия – так называемые траурные митинги.

Становясь мемориальным участком, пространство обретает смысл; это могут быть уже упомянутые места, но и места символические, где совершаются мемориальные акты: крупные кладбищеподобные комплексы, церкви, школы. Участие приглашенных свидетелей-современников напоминает о местах, где они вместе с погибшими провели страшные годы своей жизни. Их рассказы обнажают временной разрыв, меняющий восприятие пространства-времени. Упоминаемые Флиге в качестве мероприятий, исходящих от небольших групп, экскурсии для молодежи, равно как и проводимые православной церковью панихиды, привязаны к определенным местам.

В своей феноменологии памятников Флиге с особым интересом прослеживает деятельность пострадавших семей, в каком-то смысле видя в ней зачатки инициатив большего размаха. После обнаружения места смерти близкие жертв (нередко участвовавшие в поисках) устанавливали мемориальные таблички, кресты или надгробия с надписями, где помимо имени и дат жизни также указана причина смерти (например, «расстрел» в случае с жертвами Большого террора). Памятники такого типа ставились или непосредственно на месте смерти, «на самих костях», или же в месте предполагаемом. В надписях нередко сообщается, сколько времени прошло с момента смерти оплакиваемого до того, когда наконец удалось установить памятный знак. Поиск захоронения – один из конститутивных элементов семейной памяти. Поколение внуков и правнуков выражает удовлетворение фактом обнаружения могилы, а нередко и посмертной реабилитации убитого. Несмотря на отмечаемую и Эткиндом недостаточную внятность памятных надписей, Флиге интересует их риторика. Она цитирует несколько особенно трогательных по тону:

Ильин Иван / Александрович / родился 26.XI.1905 в деревне Волоярви / Рас[с]трелян 5.V.1938 г. в застенках НКВД Ленинграда / Реабилитирован в ноябре в 1956 г. (посмертно) / Дорогой отец! После 53?х лет поиска и надежд мы у твоей могилы. / Глубоко скорбим. Безгранично любим. Светлую память о тебе сохраним на всю жизнь. Дети, внуки. / Левашово, июнь 1992 г. (Мемориальное кладбище «Левашовская пустошь», Санкт-Петербург)[109 - Цит. по: Флиге. Биография памятника. С. 9. «Светлая память» – общепринятая формула поминовения усопших.]

Флиге интерпретирует также форму и символику мемориальных знаков (валунов или каменных обломков, обтесанных в виде чудовищ – образов зла). Она сообщает об установке памятников не только погибшим соотечественникам, но и представителям многих других народностей, включая немецких военнопленных, которые погибли на принудительных работах[110 - О расстрелянных немцах см. рассказ Арсения Рогинского в книге: Erschossen in Moskau. Die deutschen Opfer des Stalinismus auf dem Friedhof Donskoje 1950–1953 / Hg. F. Drauschke, A. Kaminsky, A. Roginskij. Berlin, 2008.]. Речь идет о визуально заметных знаках, мемориальных камнях, каким-либо образом обозначенных братских могилах, которые становятся местами, напоминающими о том, что здесь произошло. Места находок ставят вопрос о подлинных местах событий. Какие из этих мест подлинные: места казни и смерти в лагере или места захоронения трупов? Предметом поисковой деятельности выступают места и тех и других преступлений. Однако памятных знаков удостаиваются именно места обнаружения захоронений. Иногда временной промежуток, прошедший с момента получения информации о смерти до обнаружения места погребения жертвы, отмечается на памятной табличке и отсылает к лагерному пространству-времени, хронотопу. Для многих людей первая спустя долгие десятилетия встреча с местом такой находки становится истинным началом периода памяти и скорби.

Ил. 6. Мемориальные таблички и кресты, к которым скорбящие возлагают венки в память о жертвах

В книге Эткинда описание находок в Сандармохе, месте массовых захоронений близ Беломорканала, обретает особый вес: «Сегодня Сандармох – один из важнейших и наиболее развитых светских мемориалов советским жертвам»[111 - Etkind A. Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of the Unburied. Stanford, 2013. P. 173. На этом месте казней и мемориальном участке установлены многочисленные памятники и памятные таблички.]. Однако в этом столь выдающемся месте нет ни музея, ни точной информации о случившемся. Таким образом, оно по-прежнему оставляет вопросы без ответов[112 - О Сандармохе см. также у Оливье Ролена: Rolin. Der Meteorologe. S. 185–186.]. Эткинд выделяет человека, прямо-таки одержимого поиском и раскопками массовых захоронений, – Юрия Дмитриева, который на собственные средства исследует братские могилы, сам воздвигает памятник и совместно с двумя другими участниками пишет книгу памяти. Посвященная этому месту мемориальная работа отдельных людей тоже принадлежит к феноменологии памятников.

Одну из глав своей книги Карл Шлёгель посвящает «[Т]опографии Большого террора». С одной стороны, речь об «археологии места захоронения», с другой – о месте казней, Бутовском полигоне. «Более полувека о Бутовском полигоне хранили молчание». Шлёгель прослеживает его историю, приводит хронологически упорядоченную статистику расстрелов 1937–1938 годов, тем самым внося свой вклад в то, чтобы молчание об этом месте было прервано[113 - Йорг Баберовски отмечает, что с августа 1937?го по октябрь 1938 года в Бутове «было убито 20 000 чел. – с этой задачей справились всего 12 исполнителей» (Баберовски. Красный террор. С. 182). О критике статистики см.: Ivanova. Die Gulag-Statistiken. О Бутове см. также: Bogumil. The Solovetski Islands.]. Это в буквальном смысле место на костях, ставшее неузнаваемым из?за застройки (Шлёгель упоминает общежития, школы, пионерлагерь, санаторий МВД). Шлёгель констатирует:

Бутово было типичным подмосковным дачным поселком, о котором, однако, ходили слухи, что там происходит что-то необычное и постоянно обнаруживаются человеческие останки[114 - Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937 / Пер. с нем. В. А. Брун-Цехового. М., 2011. С. 583–584. (На месте Бутовского полигона ныне создан и освящен мемориал. – Примеч. ред.)].

Несмотря на усилия «Мемориала» по созданию памятников, широкой известности не смогут обрести и другие места находок. Они останутся потаенными traumascapes. Этот термин, которое можно перевести как «пространства раны», «ландшафты боли», ввела в своей одноименной книге Мария Тумаркин[115 - Tumarkin M. Traumascapes. The Power and Fate of Places Transformed by Tragedy. Melbourne, 2005.]. В этом контексте она рассмотрела места, пострадавшие от терактов, военных действий, стихийных бедствий[116 - Среди называемых ею мест – Москва, Бали, Берлин, Нью-Йорк, Сараево, Порт-Артур.], и эксплицитно включила сюда мертвых. Вследствие выпавших им на долю страданий мертвые оказываются отсутствующими, даже чужими[117 - О тематике смерти см.: Macho Th. Todesmetaphern. Frankfurt a. M., 1987.] – и к ним надо найти путь. «Стойких мемориальцев», которые идут по этому пути в попытке преодолеть отчуждение, можно сравнить с упоминаемыми Тумаркин людьми, которые, пережив Хиросиму, требуют сохранения human rights за жертвами хиросимской трагедии[118 - Тумаркин цитирует выживших Хирото Кубоуру и Садако Курихару (Traumascapes. P. 160–161), последняя – известный борец за мир.]. Сюда входит сохранение контуров области взрыва, а также консервация оставленных погибшими материальных следов. Так и активисты «Мемориала» собирают инструменты принудительного труда, остатки одежды, бытовую лагерную утварь, откапывая все это из-под земли на месте отдельных лагерей и выставляя в качестве экспонатов[119 - См. упоминавшийся выше альбом Томаша Кизны «ГУЛАГ», где рассказывается об этом.]. Не только места, где покоятся кости, но и музеи становятся местами соприкосновения, от которых исходит thanatopic impulse[120 - Это выражение принадлежит французскому философу Полю Вирильо.]. Мертвые олицетворяют прошлое, которое внезапно вторгается в настоящее: в этом проявляется еще один аспект традиции. С точки зрения тех, кто родился позже, отыскиваемые в местах упокоения костей мертвые становятся предками, чьи права надлежит восстановить, а заветы – воспринять всерьез.

Идея продолжающейся традиции подразумевает, что прошлое – исток настоящего. С этой точки зрения мертвые предки выступают (подлинными) агентами действующих исторических сил. Дальнейшая передача прошлого происходит из?за гроба; свои страдания, виновники которых не понесли наказания, мертвецы передают из братских могил в дар следующему поколению. Они являются в виде призраков в том смысле, в каком об этом пишет Эткинд, как неотмщенные, которые жаждут возмездия. Эткинд также имеет в виду мертвых, чьи тела так и не были найдены, чьи кости рассеяны[121 - О невозможности похоронить мертвых см.: Hemon A. The Question of Bruno. New York, 2000; жуткая подробность о непогребенных Сараева: P. 163–164.].

Одну из глав книги «Пространства памяти. Формы и превращения культурной памяти» (Erinnerungsr?ume. Formen und Wandlungen des kulturellen Ged?chtnisses) Алейда Ассман посвятила «местам». В главке «Места травмы» она, интерпретируя Освенцим как мемориал с опорой на высказывания Рут Клюгер и Петера Вайса, делает общий вывод о мемориалах:

Превращенные в мемориалы и музеи памятные места подвержены глубокому парадоксу: сохранение этих мест во имя аутентичности неизбежно означает утрату аутентичности. Сохраняя такое место, его тем самым скрывают и подменяют чем-то другим. По-другому не бывает <…>. Тот, кто придает слишком много значения мемориальной силе места, рискует спутать преображенное место памяти, место посетителей, с местом историческим – местом узников[122 - Assmann A. Erinnerungsr?ume. Formen und Wandlungen des kulturellen Ged?chtnisses. M?nchen, 1999. S. 333.].

Мемориалов наподобие Освенцима, чья сохранившаяся невзирая на разрушения территория позволяет оценить архитектуру всего комплекса и, быть может, проследить пути, по которым кандидатов на смерть уводили в газовую камеру, в стране жертв ГУЛАГа нет. От самих мест страданий – лагерей принудительного труда – зачастую ничего не осталось, их поглотила природа; исчезли бараки, колючая проволока, вышки охраны. Лишь фотографии и описания, во многих текстах весьма подробные, подтверждают реальность существования этих лагерей в прошлом[123 - В телепередачах о посещении бывших концлагерей выжившими узниками последние заметно удивляются тому, что лагерная территория изменилась до неузнаваемости. Отважившиеся на такую экскурсию прибегают к указующим, отсылающим жестам, пытаясь таким образом объяснить непосвященным, как местность и постройки выглядели раньше. От некоторых концлагерей, впрочем, осталось достаточно, чтобы составить картину былого положения дел. Иная ситуация сложилась в России, где многие лагеря были разрушены не столько в результате целенаправленных действий, сколько в силу естественных причин. Некоторые бывшие лагерники называют места пережитых страданий своей второй родиной, а себя – «колымчанами», «воркутинцами».]. Даже Сандармоху с его скульптурным памятником[124 - В «Политическом культе мертвых» Рейнхарт Козеллек пишет об «изобразительным искусстве» применительно к сооружению памятников: «Только оно [искусство] может чувственно воплотить то, чего уже нельзя высказать» (Koselleck, Jeismann (Hg.). Der politische Totenkult. S. 22). Пожалуй, это справедливо и в отношении созданного Григорием Салтупом массивного памятника в Сандармохе.] не грозит опасность превратиться в туристическую достопримечательность, что могло бы притупить «силу памяти». Императив расположения «на костях» направлен не столько на аутентичность, сколько на установление связи с мертвыми и на thanatopic impulse, исходящий от самого места.

Процитированное в самом начале высказывание Шлёгеля об историке, который, присваивая прерогативу действовать избирательно, задается вопросом о своем праве потомка на такой выбор, тоже касается этого непростого отношения живых к мертвым. Одно дело отыскивать их останки и могилы, другое – писать о них. Шлёгель использует понятие «топография» в двойном смысле: с одной стороны, его исторический, реконструирующий, вспоминающий текст – это описание реальных мест, с другой – он сам есть место. Тумаркин тоже описывает текст о мертвых как traumascape, как будто через письмо текст приобщается к их судьбе.

Но подлинными местами травмы такие тексты становятся для выживших, которые приняли решение писать. Не важно, смогли ли они взяться за перо непосредственно в месте страданий (это мало кому удавалось) или только после освобождения из лагеря (нередко после длительного срока), – написанное в любом случае проникнуто личным опытом авторов и сопричастностью судьбам других людей. В поисках адекватной изобразительной формы авторы также стремятся сделать свои тексты местами, способными установить связь между погибшими и читателями.

Развертываемые в этих текстах пространственные воспоминания воссоздают «зону» при помощи описаний лагерной местности, окружения, планировки, расположения бараков, изолятора, санчасти. «Зона» – островная территория ужаса, гигантский traumascape, который покидается, когда рабочие бригады гонят в рудники, на строительство канала, на лесоповал, то есть на другую территорию ужаса. Однако «зона» – также и место «возвращения домой» с работы, амбивалентное пространство[125 - О привлекательности таких мест свидетельствует популярный российский телесериал «Зона. Тюремный роман». В сериале «зона» – это тюрьма.]. В этих текстах отражен опыт лагерной жизни, включая такие происшествия, как внезапное обнаружение ямы с захороненными трупами во время выходов за пределы зоны или встреча с грудами лежащих вповалку обнаженных трупов в одном из Соловецких лагерей. О последнем сообщает Лихачев. Кульминация рассказа Шаламова «По лендлизу» – явление братской могилы, не удержавшей своих мертвецов, из вечной мерзлоты.

4. Забвение как выбор?

На возможное окончание memorial turn намекают вышедшие в 2010–2011 годах работы Кристиана Мейера «Заповедь забвения и неотвратимость памятования. О публичном обращении с неприглядным прошлым» (Das Gebot zu vergessen und die Unabweisbarkeit des Erinnerns. Vom ?ffentlichen Umgang mit schlimmer Vergangenheit), «О будущем памяти» Фолькхарда Книгге (Zur Zukunft der Erinnerung) и «Жертвы по ощущению. Иллюзии преодоления прошлого» (Gef?hlte Opfer. Illusionen der Vergangenheitsbew?ltigung) Ульрики Юрейт и Кристиана Шнейдера[126 - См. разбор этих позиций у Биргит Швеллинг: Schwelling B. Der Abschied vom Paradigma der Erinnerung? // Schweigen / Hg. Assmann, Assmann. S. 119–135. Швеллинг указывает на тот факт, что в 1990?е годы, когда Мейер впервые высказал свои тезисы, подобное отнюдь не пользовалось популярностью, поскольку важнее всего было как раз памятование (гамбургская выставка «Война на уничтожение», Дэниел Голдхаген и реакция на речь Мартина Вальзера). Спустя 15 лет, по ее мнению, «положение изменилось» (S. 128). В немецких работах говорится о «политике памяти» и «коллективном подсознании».]. Последние два автора ведут речь о «работе верховных жрецов нравственно безупречного памятования», критикуя «нескончаемое пережевывание», а также сетуя на «лакировку истории пафосом и сентиментальностью» и «переизбыток смысла и морали» (Schwelling. S. 132). Выдвигая в 1990?е годы свои тезисы о забвении в противовес общепринятому дискурсу памяти, Мейер подкрепил их, в частности, одним примером из античной истории (Афин около 403 года до н. э.), из которого явствует терапевтическая функция забывания. Уже в 1997 году вышла посвященная забвению книга Харальда Вейнриха «Лета. Искусство и критика забвения» (Lethe. Kunst und Kritik des Vergessens). Вейнрих, с одной стороны, подчеркивает широкий простор действия ars oblivionalis, рассматривая случаи не только конструктивности, но и абсолютной необходимости забвения, с другой – в главе «Освенцим и никакого забвения» предоставляет слово тем, кто помнит. Акцент при этом делается не столько на вспоминании, сколько на «незабывании». Глава начинается с заклинания невозможности забыть, которое, называя все ужасы своими именами, семикратно повторяет Эли Визель:

Jamais je n’oublierai cette nuit, la premi?re nuit de camp qui a fait de ma vie une nuit longue et sept fois verrouillеe.

Jamais je n’oublierai cette fumеe.

Jamais je n’oublierai les petits visages des enfants dont j’avais vu les corps se transformer en volutes sous un azur muet.

Jamais je n’oublierai ces flammes qui consum?rent pour toujours ma foi.

Jamais je n’oublierai ce silence nocturne qui m’a privе pour l’еternitе du dеsir de vivre.

Jamais je n’oublierai ces instants qui assassin?rent mon Dieu et mon ?me, et mes r?ves qui prirent le visage du dеsert.

Jamais je n’oublierai cela, m?me si j’еtais condamnе ? vivre aussi longtemps que Dieu lui-m?me.

Jamais[127 - Цит. по: Weinrich H. Lethe. Kunst und Kritik des Vergessens. M?nchen, 1997. S. 229. «Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями. Никогда мне не забыть этот дым… Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба. Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру. Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни. Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие жаркой пустыней. Никогда мне не забыть этого, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда» (Визель Э. Ночь; Рассвет; День: Трилогия / Пер. с фр. О. Боровой. М., 1993. С. 33).].

У незабывания есть заклинательная функция. Безусловно, вспоминание/незабывание не составляют оппозиции, однако предполагают некую градацию насущности, интенсивности. Незабывание напрямую касается неугасимости жгучего опыта, который вспоминание сначала должно реконструировать.

В «Формах забвения» Алейда Ассман предложила типологию форм забвения в ответ на проблематизацию парадигмы мемориальной культуры – парадигмы, в развитие которой она внесла вклад многочисленными работами[128 - Assmann A. Formen des Vergessens. G?ttingen, 2016.]. Среди упоминаемых ею терапевтических форм забвения – заявление Семпруна о том, что письму он предпочел бы фактическое забвение. Подобно страдающему гипермнезией пациенту Шерешевскому, описанному Александром Лурией в «Маленькой книжке о большой памяти», и пораженному гипертрофией памяти протагонисту рассказа Борхеса «Фунес памятливый», Семпрун хочет стирания. Это стирание, которое могло бы принести некое избавление от образов мира, знаний о мире (которые вследствие несчастного случая как бы вселились в голову Фунеса), не удается ни ему, ни луриевскому мнемопату, ни борхесовскому вымышленному герою. У Лурии и Борхеса речь не о мучительных воспоминаниях, а о борьбе с переполненной памятью, мешающей упорядоченному восприятию мира[129 - Об ars oblivionalis в противоположность отрицанию Умберто Эко такого искусства см. главу «Мнемофантастика: иное знание – „Фунес“ Борхеса» книги: Lachmann R. Erz?hlte Phantastik. Frankfurt a. M., 2002. S. 375–435. (Рус. пер.: Лахманн Р. Дискурсы фантастического / Пер. с нем. М., 2009. С. 306–338.)]. Блокировать свою память, набросить на лагерные картины «непрозрачное полотно», при помощи которого жаждет спастись от переизбытка образов Шерешевский, не удается не только Семпруну, но и другим взявшимся за перо бывшим заключенным.

Память/забвение – сквозная тема лагерных текстов. Запоминание воспринимается как задача (требование), выполнение которой необходимо ради возможности свидетельствовать. Шаламов сетует на вызванную лагерными условиями прогрессирующую забывчивость, констатируя, что голод, холод, изнеможение лишают способности запоминать. Невозможность удерживать вещи в памяти равносильна возникновению ложных воспоминаний.

Что это означает для оценки правдивости рассказов современников-свидетелей? Как читать эти тексты? Как объективное документирование лагерной реальности, как составленный по памяти протокол – или как субъективный отчет и художественную литературу? Конечно, не следует полагать, будто при чтении лагерных текстов мы имеем дело с чистым авторским вымыслом (мистификациями, фальсификациями); вместе с тем надо учитывать, что передача лагерного опыта в мемуарном тексте – это процесс придания формы. Тексты различаются по способу повествования, описанию событий и предлагаемой перспективе, акцентированию тех или иных происшествий. Однако для всех авторов характерна вера в надежность собственной памяти, а читателям, соответственно, помимо прочего предлагается читать эти тексты именно как документы.

Евгению Гинзбург, после того как обе ее книги о колымском опыте получили известность, спросили, как ей удалось запомнить все эти имена, факты, топонимы. На этот вопрос о возможностях своей памяти она отвечала так: «Очень просто: потому что именно это – запомнить, чтобы потом написать! – было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет» (Г 823). Работа ее памяти началась с перелома, разделившего ее жизнь на «до» и «после». Всех, кто впоследствии брался за перо, эта цезура превращала в тех, кто вспоминает.

Бытование в нашей стране дискурса, в котором культура памяти предстает устаревшей парадигмой, кажется чем-то высокомерным на фоне предпринимаемых «Мемориалом» попыток «преодоления прошлого» (Vergangenheitsbew?ltigung) или «осмысления [„обработки, проработки“] прошлого» (Aufarbeitung der Vergangenheit; в русском языке нет эквивалентных понятий). Об усталости от преувеличенной культуры памяти с ее утрированной апеллятивностью не может быть и речи до тех пор, пока молчание, сокрытие и запрет на mnesikakein, «припоминание зла» (о котором пишет Мейер) остаются составляющими обращения с прошлым[130 - Кроме того, в принижении так называемой парадигмы памяти проявляется разница между дискурсивными культурами Востока и Запада. Против забвения направлен упомянутый том Гессен и Фридмана с текстами и изображениями гулаговских мест.].

Активисты «Мемориала» продолжают бороться с любыми разновидностями забвения, любыми функциями замалчивания – официального, повседневного, частного. Подчеркивание позитивных следствий забвения их изумляет. Забвение не предстает парадигмой, которая могла бы сменить парадигму памятования: оно вообще еще не парадигма, могущая предложить собственный дискурс. «Мемориальцев» интересуют не дискурсы, а действия, движимые мотивом обнаружения, обретения утраченного.

Ил. 7. Соловецкие острова

Ил. 8. Вид на внутренний двор и надвратный Благовещенский храм со стороны Соловецкого кремля (© Сузи К. Франк)

Ил. 9. Часовня во имя святого благоверного князя Александра Невского (© Сузи К. Франк)

Ил. 10. Вид на Соловецкий кремль со стороны бухты Благополучия (© Сузи К. Франк)

Ил. 11. Прибытие колонны заключенных на Соловки (кадр из фильма А. А. Черкасова «Соловки», снятого там же в 1928 году, оператор С. Г. Савенко)

Ил. 12. Ворота Кемского пересыльно-распределительного пункта – Кемперпункта (кадр из фильма «Соловки»)

Ил. 13. Дорога к Соловецкому кремлю

Ил. 14. Соловецкий монастырь, 1920?е годы

II. КАЗНЬ ИЛИ ЛАГЕРЬ

5. Утопические проекты и расстрельные кампании

Определяющие дискуссию о произошедшем аргументы по поводу мемориальной культуры, которую надлежит создать или которой нечто препятствует, напоминают, пусть и с иной идеологической окраской, споры о традиции и отказе от традиции, развернувшиеся в ходе революционных событий между сторонниками традиции и теми, кто относился к ее поддержанию скептически. Такие понятия, как память и забвение, сохранение и стирание, доминировали в интеллектуальном дискурсе эпохи, в которую уже практиковались аресты, расстрелы, отправки в лагеря.

Ярким проявлением разногласий между блюстителями традиции и культурными революционерами стала полемика между поэтом-символистом, философом культуры, филологом-классиком Вячеславом Ивановым и литературоведом Михаилом Гершензоном, известная как «Переписка из двух углов». Посвящена эта возникшая по воле случая (летом 1920 года два друга-писателя вместе занимали одну комнату в здравнице) переписка фундаментальному вопросу о роли традиции в условиях культурной дестабилизации[131 - См.: Thun-Hohenstein F. Thesaurus oder tabula rasa. Zur europ?ischen Rezeption eines russischen Kulturstreits von 1920 // Trajekte. 2001. № 4. S. 35–42. Тун-Хоэнштейн комментирует: «26 февраля 1932 года Эрнст Роберт Курциус пишет Вячеславу Иванову, который в это время живет в итальянской эмиграции и работает над переводом „Божественной комедии“ Данте („Чистилища“): „Диалог Ваш с Гершензоном стал для меня чем-то большим, нежели точкой кристаллизации моих мыслей, – он вошел у меня в самую субстанцию моих глубочайших верований. Он стал для меня словом разрешающим и отпирающим – я ждал его, не ведая о том. <…> Я обязан Вам в подлинном смысле посвящением“. В тот же год выходит работа Курциуса „Немецкий дух в опасности“, чья последняя глава „Культура как инициатива“ показывает, какое дальнейшее влияние могли получать в 1930?е годы культурные дебаты времен Октябрьской революции» (письмо Курциуса цит. по: Вяч. Иванов: Pro et contra. Личность и творчество Вячеслава Иванова в оценке русских и зарубежных мыслителей и исследователей. Антология / Сост. К. Г. Исупова, А. Б. Шишкина. Т. 2. СПб., 2016. С. 655).]. Гершензон предстает бескомпромиссным критиком культивирования традиции и поборником тотальной эмансипации от накопленного знания. Если Иванов отстаивает традицию как живую сокровищницу даров, то Гершензон говорит о бремени и пресыщенности. Складывается впечатление, что Гершензон яснее, чем Иванов, видит возникающий в любой актуальной культуре конфликт между преданностью этим дарам прошлого, то есть подчинением их авторитету, и рассудочно-испытующим взглядом на них. Ответы Иванова на утверждения собеседника проникнуты культурным пафосом, придающим памяти религиозный смысл:

Есть в ней [культуре] и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщаются этим посвящениям! Ибо последние были даны через отцов для их отдаленнейших потомков, и ни одна иота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет[132 - Иванов Вяч., Гершензон М. О. Переписка из двух углов. СПб., 1921. С. 29.].

Впоследствии в письме к французскому издателю этой переписки Шарлю дю Бо Иванов подчеркнет, что речь в ней шла об «оппозиции, указывающей водораздел между спасительным устремлением к thеsaurus и жаждою tabula rasa»[133 - Иванов Вяч. Письмо к Дю Босу // Иванов Вяч. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3. Статьи. С. 417–432. С. 419.]. Ранее свой вклад в tabula rasa внесли футуристы с их требованием бескомпромиссного новаторства и сбрасывания культурного балласта «с парохода современности», как сказано в одном из их манифестов.

Культурно-политические баталии между «пролетарскими», авангардистскими, реставраторскими течениями по поводу эстетических концепций в литературе, изобразительном искусстве, музыке, театре находили отражение на страницах конкурирующих журналов. Производство художественно-философских теорий до и после революции (в 1910–1920?е годы) было огромным, однако в 1920?е отнюдь не лишенным риска. Подозрение, ведущее к аресту и расстрелу, могли вызвать как новаторские концепции в этих сферах, так и сама художественная практика, чей потенциал был бы сочтен угрожающим, а представители – опасными. Подобным образом оценивались не только философы, литературоведы, лингвисты, писатели, художники, композиторы, театральные деятели, но и ученые-естественники и инженеры. Обвиненные в приверженности буржуазным моделям мышления, декадентству или формализму «разоблачались» как идеологические и эстетические уклонисты. Чрезмерно восторженная художественная (творческая) интерпретация революционной идеологии могла вызвать такую же истерию, что и формально-языковые концепции футуристов[134 - Языковая концепция авангарда (например, заумь – освобожденное от смысла «самовитое слово» футуристов) внушала не меньшую тревогу, чем диалогическая концепция литературоведа и философа Михаила Бахтина. О теории и практике в литературе и искусстве см. монографии: Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения / Пер. с нем. С. А. Ромашко. М., 2001; Hansen L?ve A. A. ?ber das Vorgestern ins ?bermorgen. M?nchen, 2016, особ. гл. V–XIII; и Gr?bel R. Russischer Konstruktivismus. K?nstlerische Konzeption, literarische Theorie und kultureller Kontext. Wiesbaden, 1981.]. Многие заключенные ГУЛАГа – интеллигенция – происходили из этой незащищенной культурной среды.

Невзирая на все до- и послереволюционные споры, сохраняется и концепция культуры, ориентированная на вневременную память, симультанность культурных фактов. Такова позиция поэтической группы акмеистов, этих фанатиков памяти и мифопоэтов воспоминания, чьи главные понятия – письмо, текст, память и диалог – в философском смысле опираются на положения философии памяти Анри Бергсона. Фундаментальная для акмеистического понимания культуры концепция непрерывности и плавности, соединяющая накопленный культурный опыт с его «бесшовным» продолжением, память с предвосхищением, исключает идею нового начала без опоры на прошлое, отвергает идею трещины, разрыва, разлома[135 - Lachmann R. Der unabschlie?bare Dialog mit der Kultur: Mandel’?tam und Achmatova als Ged?chtnisschreiber // Lachmann R. Ged?chtnis und Literatur. Frankfurt a. M., 1990. S. 372–393. (Рус. пер.: Лахманн Р. Незавершимый диалог с культурой: Мандельштам и Ахматова как хранители памяти // Лахманн Р. Память и литература: Интертекстуальность в русской литературе XIX–XX веков / Пер. с нем. А. И. Жеребина. СПб., 2011. С. 261–282.) О значении Бахтина см.: Sasse S. Michail Bachtin zur Einf?hrung. Hamburg, 2010.]. Отмеченная этим дискурсом культурная сцена, которую интеллигенции пришлось спешно покинуть, была неоднородна с точки зрения эстетических, антропологических, философских, идеологических концепций, а вынужденный уход с нее коснулся как защитников традиции, так и поборников инновации. Однако опыт разлома и прерывности нельзя было примирить ни с каким аспектом новаторства.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 10 >>
На страницу:
4 из 10