Узкая дорога на дальний север - читать онлайн бесплатно, автор Ричард Флэнаган, ЛитПортал
bannerbanner
Узкая дорога на дальний север
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 5

Поделиться
Купить и скачать

Узкая дорога на дальний север

На страницу:
16 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Так и продвигалась их беспомощная колонна, одолевая путь по узкому коридору, проделанному ими между громадных тиковых деревьев и колючего бамбука джунглей, слишком густых, чтобы дать возможность двигаться любым другим способом. Они все тащились и падали, все спотыкались и поскальзывались, обливались потом, думая о еде или ни о чем не думая, все карабкались, обсирались и надеялись, уходя все дальше и дальше в день, который еще даже не начался.

11

Первый круг Дантова ада, говорил себе Дорриго Эванс, выходя из язвенного барака и направляясь через ручей вниз по склону холма продолжать утренний обход холерного карантина, заброшенного скопища укрытий без стен с крышами из расползающегося брезента. Здесь, в изоляции, лежали все больные холерой. И здесь больше всего умирали. Множеству их бедствий он давал классические названия. Тропе к той Дороге дал прозвище Виа Долороза[61], которое заключенные, в свою очередь, подхватили и переделали в Долли Роза, а потом и просто в Долли. Идя по дороге, он как ребенок пропахивал босой ногой грязь, склонял голову как ребенок, его как ребенка не интересовало, ни куда он направляется, ни что может случиться в следующую минуту, а интересовало только, как оставленная его ногой борозда миг спустя исчезает.

Только он не ребенок. Вздернул голову и зашагал, выпрямив спину. От него должны исходить целеустремленность и уверенность, даже если их и в помине нет. Некоторые спасены, да, думал он про себя, видимо пытаясь убедить самого себя, что он нечто большее, чем плохой актер. «Кого-то мы спасли. Да, да, – думал он. – А тем, что холерные содержатся в изоляторе, мы спасаем остальных. Да! Да! Да! Или кого-то из остальных. Все это относительно». Он мог бы считать себя королем, подумалось ему, – вот только не посчитает, и думать об этом нечего, потому как его удел север, норд-норд-вест и никакого тебе зюйда, только тем и были заняты его мысли, чепухой слов, даже мысли не были его собственными, соколы с душою цапли. Если по правде, он уже не знал, о чем думать, он жил в несказанном дурдоме, где не осталось места для разума или мысли. Оставалось только изображать деятельность.

На границе холерного изолятора, переступать которую дозволялось только подхватившим ужасную болезнь и тем, кто за ними ухаживает, он встретил Бонокса Бейкера, который добровольно вызвался быть санитаром. Тот сообщил, что еще два санитара сами слегли с холерой. По доброй воле стать санитаром, по сути, значило вынести себе смертный приговор. Дорриго, положим, принимал риск, которому подвергался на поприще врача, однако он никогда не мог понять, с чего такую участь избирали те, кто мог бы ее избежать.

– Вы сколько времени тут, капрал?

– Три недели, полковник.

Подростковое тело Бонокса Бейкера тянулось вверх из двух нелепо, не по ноге огромных и обтрепанных башмаков. Они достались ему, когда он работал в японской бригаде на сингапурских верфях, вместе с ящиком банок сухого мясного порошка «Бонокс», которые исчезли в один день, оставив ему новое имя на всю оставшуюся жизнь. В то время как остальные старели на десятки лет: шестнадцатилетние становились семидесятилетними, – Бонокс Бейкер продвигался в противоположном направлении. Ему было двадцать семь, а выглядел он на девятнадцать.

Бонокс Бейкер приписывал свое омоложение провалу Японии в войне. Никому другому в лагере военнопленных в чаще сиамских джунглей это не казалось очевидным, зато для Бонокса Бейкера провал разумелся само собой. Войну он воспринимал как чудовищную кампанию под началом Германии и Японии, направленную лично против него с одной-единственной целью – убить его, а потому, покуда он оставался в живых, он побеждал. Лагерь военнопленных был всего лишь несущественной странностью. Бонокс Бейкер всегда вызывал у Дорриго Эванса определенное любопытство.

– С тех пор, как началась холера, Бонокс? – спросил он.

– Так точно, сэр.

Они пошли к первому укрытию, куда помещали тех, кто заболел совсем недавно. Немногим удавалось перебраться во вторую палатку, где выжившие изо всех сил старались выздороветь. Многие в первом укрытии умирали через несколько часов. У Эванса это место всегда вызывало самое жуткое отчаяние, но здесь же было и место его настоящей работы. Он повернулся к Боноксу Бейкеру.

– Можете возвращаться, Бонокс.

Бонокс Бейкер в ответ промолчал.

– Обратно в основной лагерь. Вы, что вам полагалось, сделали. Больше, чем полагалось.

– Я лучше останусь.

Бонокс Бейкер остановился у входа в палатку, а с ним и Дорриго Эванс.

– Сэр.

Дорриго Эванс заметил, что капрал поднял голову и в первый раз смотрит ему прямо в лицо.

– Лучше я тут.

– Почему, Бонокс?

– Кто-то же должен.

Он поднял расползающийся брезентовый полог, и Дорриго Эванс последовал за ним через вздувшуюся ноздрю палатки в вонь, где настолько сильно благоухало килечной пастой и дерьмом, что у вошедших начинало гореть во рту. Тусклый красный огонек керосиновой лампы, как казалось Дорриго Эвансу, заставлял черную тьму скакать и извиваться в странном призрачном танце, словно холерный вибрион был существом, внутри которого они жили и двигались. В дальнем углу какой-то уж особенно изможденный скелет сел и улыбнулся:

– Я отправляюсь обратно к себе в Малли[62], ребята.

Улыбка у него была широкой и мягкой и делала еще более уродливым его обезьянье личико.

– Пора проведать моих стариков, – продолжал парень из Малли, размахивая руками не толще цветочных стебельков, с пышным цветком язвы на месте рта. – Едрена вошь! То-то смеху и слез будет, как они увидят, что их Ленни домой вернулся!

– Этот малыш поначалу чуть не буйным был, а кончил почти дебилом, – сообщил Бонокс Бейкер Дорриго Эвансу.

– Что, разве не так? А?

Никто не ответил малому из Малли с лунной улыбкой на обезьяньем личике, а если и ответили, так громкими стонами да слабыми вскриками.

– В ихней Виктории любого сопляка забривают, – сказал Бонокс Бейкер. – Как он их уломал взять его в армию, ума не приложу. – Парень из Малли опять улегся, радуясь так, будто это мама уложила его в постель. – Ему в следующем месяце шестнадцать стукнет, – вздохнул Бонокс Бейкер.

Посреди жижи из грязи и дерьма располагался длинный бамбуковый настил, на котором лежало еще сорок восемь человек на разной стадии агонии. Или так казалось. Одну за другой осматривал Дорриго Эванс эти странно состарившиеся и сморщенные оболочки, задубевшую кожу землисто-бурого оттенка, оттененную черным, сжатые, перекрученные кости. Тела, думал Дорриго Эванс, похожие на мангровые корни. И на миг вся холерная палатка поплыла перед ним в пламени керосинки. А он только и видел что вонючее мангровое болото, полное извивающихся, стонущих мангровых корней, тянущихся к грязи, чтобы вжиться в нее навсегда. Дорриго Эванс моргнул раз-другой, обеспокоенный, уж не галлюцинация ли это, привнесенная ранней стадией лихорадки денге. Тыльной стороной ладони утер нос и продолжил осмотр.

Первый узник, похоже, поправлялся, второй был мертв. Его закатали в замызганное одеяло и оставили до похоронной команды, чтоб унесли и сожгли. Третий, Рэй Хэйл, до того поправился, что Дорриго сказал ему, что он может сегодня же вечером выписываться, а на следующий день приступить к исполнению легких обязанностей. Четвертого и пятого Дорриго Эванс также объявил мертвыми, и они с Боноксом Бейкером тем же манером завернули трупы в тошнотворные одеяла. Смерть здесь ничего не значила. Было в ней, казалось Дорриго (хотя он и отбивался от чувствительности как от коварной формы жалости), своего рода облегчение. Жить значило бороться, преодолевая ужас и боль, но, уговаривал он себя, нужно жить.

Чтобы убедиться, что и тут пульса нет, он потянулся, подобрал сморщенную кисть следующего свернувшегося калачиком скелета, недвижную кучку костей и зловонных болячек, когда по скелету пробежала дрожь и его мертвенная голова повернулась. Странные полуслепые глаза, остекленело выпученные и лишь смутно видящие, казалось, сами собой остановились на Дорриго Эвансе. Голос прозвучал чуть пронзительно: голос подростка, затерянного где-то в теле умирающего старика:

– Простите, док. Не сегодня утром. Противно вас подводить.

Дорриго Эванс мягко положил кисть руки обратно на грязную кожу груди, которая обвисла на выпирающих ребрах, будто ее вывесили на просушку.

– Все там будем, капрал, – тихо сказал он.

Но взгляд Дорриго, на миг метнувшийся вверх, перехватил пристальный взгляд Бонокса Бейкера. Чего доброго, санитар подумает, что смог различить в бесстрашных глазах начальника непонятную беспомощность, того и гляди готовую обратиться в страх. Эванс резко снова опустил взгляд.

– Не говори «да», – обратился он к умирающему.

Скелет медленно отвернул голову и вернулся к своей странной неподвижности. Несколько слов опустошили его. Кончиками пальцев Дорриго Эванс прошелся по гладким влажным волосам на морщинистом лбу страдальца, убрав их с глаз.

– Ни мне, ни любой твари.

Так и двигалась дальше эта худющая парочка (высокий врач и его коротышка-помощник, оба почти голые): санитар в нелепой паре башмаков не по размеру и армейской фетровой шляпе, поля которой были возмутительно широки для его усохшего личика, и доктор со своим засаленным красным шарфом-косынкой и в офицерской фуражке набекрень, будто он собирается в городе пуститься на поиски женщин. Все в их процессии казалось доктору – при его жесточайшем нраве – чудовищной шарадой: человек, который ратует за надежду там, где никакой надежды нет, в этом лазарете, который никакой не лазарет, а дырявое укрытие, сооруженное из тряпок, развешенных поверх бамбука, где койки никакие не койки, а зараженные всякой нечистью бамбуковые настилы, где пол обратился в нечистоты, а сам он – во врача почти без всего, необходимого врачу для лечения пациентов. Он располагал засаленной красной косынкой, фуражкой набекрень да еще сомнительными полномочиями на исцеление.

И все же он еще и то понимал: перестань он заниматься этим, не совершай своих ежедневных обходов, не выискивай и дальше какого-то отчаянного способа помочь, было бы хуже. Без всякого повода воображение нарисовало совершенно больного Джека Радугу, играющего Вивьен Ли на свидании (после разлуки в целую жизнь) с возлюбленным на мосту. Он думал, насколько те представления, которые в прошлом устраивали пленные (для чего с великой изобретательностью создавали декорации и костюмы из бамбука и старых рисовых мешков, чтобы было похоже на кино или мюзикл), не были и в половину настолько же абсурдны в представлении действительности, как его лазарет и лечение. Все-таки, как и театр, в чем-то это было настоящим. И как и театр, помогало. А иногда люди не умирали. Он был не готов бросить попытки помочь им выжить. Он не был хорошим хирургом, не был хорошим врачом, не был он, в чем был убежден в душе, и хорошим человеком. Но он был не готов перестать стараться.

Санитар изо всех сил пытался наладить новую лагерную капельницу: грубый катетер из зеленого бамбука, соединенный с резиновой трубкой, украденной прошлой ночью из японского грузовика, – которая сверху венчалась старой бутылью, заполненной солевым раствором, приготовленным из воды, стерилизованной в перегонных кубах, сооруженных из керосиновых канистр и бамбука. Звали санитара майор Джон Менадью, и формально он был третьим в командирской табели о рангах лагеря военнопленных. Он сочетал в себе внешность экранного идола с речью монаха-трапписта, а когда вынужден был говорить, то по большей части заикался. Должность санитара радовала его чрезвычайно, когда ему указывали, что надо делать. Японцы с их почтением к иерархии, принуждая нижних чинов работать, не предъявляли тех же требований к офицерам, которые оставались в лагере и, как ни странно, получали от Имперской японской армии малюсенькое жалованье. У Эванса никакого почтения к иерархии не было, за исключением случаев, когда ее театральщина была в помощь. В дополнение к обложению налогом офицерского жалованья он заставлял офицеров работать в лагере, помогать с больными и санитарией, строить новые туалеты, дренажные и водоносные системы, а заодно и заботиться об общем содержании лагеря.

Джон Менадью пытался отыскать вену на лодыжке, чтобы ввести бамбуковый катетер. Скальпелем ему служил обычный заточенный карманный ножик. Лодыжка размером едва превосходила кость, и санитар водил ножом взад-вперед по натянутой коже.

– Не бойтесь причинить ему боль, – сказал Дорриго Эванс. – Здесь.

Он взял нож и изобразил точный и четкий порез, потом ловко повторил движение, врезался в плоть над косточной шишкой, вскрывая вену. И быстро ввел в порез самодельный катетер. Холера отступила, однако быстрота, с которой она ушла, означала, что ей пришел конец, едва она началась.

– Теперь он продержится, – сказал Дорриго Эванс.

Восстановление водного баланса, регидратация, наряду с его твердым настоянием на гигиене, была его самым большим достижением. Только за последние два дня она спасла несколько жизней, а несколько человек прямо сейчас покидают холерный карантин живыми, а не выносятся оттуда на погребальные костры. В этом, казалось, есть надежда для всех.

– Тут ты либо мертвяк, либо держишься, – прошептал еще один солдат.

– А я никакой не мертвяк дрюченый, – прохрипел тот, кому только что поставили капельницу.

Все холерные, похоже, уворачивались от них, пока они шли дальше по стороне бамбукового спального настила, обследуя, проверяя уровень соляного раствора, ставя капельницы, порой переводя немногих, кому повезло, в гораздо меньшую хижину, где помещались выздоравливающие. Когда Дорриго Эванс подходил к больным поближе, все казались меньше, чем положено мужчинам, жестокая болезнь, стоило ей нагрянуть, за несколько часов словно вымывала тела и часто убивала. Кто-то в агонии стонал в тисках судорог, которые растворяли их тела и пожирали их заживо, другие, монотонно и глухо бубня, молили дать воды, некоторые окаменело смотрели в одну точку из запавших потемневших глазниц. Когда дошли до человека с обезьяньим личиком, собиравшегося домой к родителям, тот успел умереть.

– Иногда с ними такое бывает, – сказал Бонокс Бейкер. – Радостью исходят. Хотят поймать автобус домой или мамочку навестить. Тут-то и понимаешь, что конец.

– Я вам помогу, – обратился Дорриго Эванс к санитару-сиделке, известному всем и каждому просто как Долдон (он прославился тем, что притащил с собой в эту чащу сиамских джунглей потрепанную, а теперь и заплесневелую поваренную книгу миссис Битон[63]), когда тот появился с самодельными носилками из двух бамбуковых шестов и натянутых поперек старых рисовых мешков.

Завершив свою работу, Дорриго Эванс помог Долдону и Боноксу Бейкеру управиться с ссохшимся телом Ленни. «И весит-то, – подумал Дорриго, – не больше мертвой птицы. Всего ничего». Все равно воспринималось это как помощь, у него появилось ощущение занятости хоть каким-то делом. Рисовых мешков на всю длину носилок не хватило («Здесь вообще хоть чего-то хватает?!» – зло подумал Дорриго Эванс), и ноги Ленни волочились по земле.

Пока они шли из этого дома обреченных, труп Ленни то и дело соскальзывал. Чтобы не дать ему сваливаться с носилок, пришлось перевернуть тело на живот, а худющие ноги раскинуть так, что они свисали с бамбуковых шестов. Ноги до того иссохли, что из тела неприлично выпирал задний проход.

– Надеюсь, Ленни не чувствует, как из него последняя струя бьет, – проговорил Долдон, несший носилки сзади.

12

С началом холеры Джимми Бигелоу оставили для работ по лагерю, чтобы он мог исполнять свои обязанности горниста во время теперь уже ежедневных похорон. Его вызвали, и он ждал на границе холерного карантина, пока оттуда выносили носилки. Последние из них спереди несли Дорриго Эванс в фуражке набекрень и красной косынке и Бонокс Бейкер в нелепых башмаках, всегда напоминавших Джимми о Микки-Маусе, а сзади Долдон, который шагал, странно запрокидывая голову назад.

Джимми следовал за жалким похоронным кортежем сквозь мрачные, сочащиеся влагой джунгли, горн свисал у него с плеча на завязанной узлом тряпке, которая сменила кожаный ремень, когда тот сгнил. Он думал о том, до чего же он любит свой горн, потому как из всего в джунглях – бамбука, одежды, кожи, еды и плоти – он единственный, похоже, не был подвержен разложению и гниению. Натура прозаическая, он тем не менее чувствовал, что есть в его простом медном горне что-то бессмертное, что преодолело такое множество смертей.

Военнопленные, сооружавшие погребальный костер и поджидавшие их на темной сырой полянке, уже успели на деле узнать, как много требуется, чтобы сжечь человека. Их костровище представляло собой большой, высотой по грудь, прямоугольник сложенного бамбука. Один холерный труп уже лежал наверху вместе со всем своим жалким скарбом и одеялом. Джимми Бигелоу узнал Кролика Хендрикса. Его всегда поражало, как мало чувств вызывает чужая смерть.

Все, к чему прикасался холерный, нельзя было трогать никому (кроме самих костровых), и все, что принадлежало холерному, должно было сжигаться во избежание распространения заразы. Пока остальные из похоронно-костровой бригады поднимали три остальных трупа на бамбук, один из костровых подошел к Дорриго Эвансу с эскизным блокнотом Кролика Хендрикса.

– Сжечь, – сказал Дорриго Эванс, отмахиваясь.

Костровой кашлянул.

– Мы сомневаемся, сэр.

– Почему?

– Это свидетельство, – заметил Бонокс Бейкер. – Его свидетельство. Чтоб люди в будущем, ну, узнали. Помнили. Это то, чего Кролик хотел. Чтобы люди непременнопомнили, что тут происходило. С нами.

– Помнили?

– Так точно, сэр.

– Все в конце концов забывается, Бонокс. Лучше уж мы останемся живы.

Слова эти, похоже, не убедили Бонокса Бейкера.

– Чтоб мы не забыли, говорим мы, – настаивал Бонокс Бейкер. – Разве не так мы говорим, сэр?

– Говорим, Бонокс. Или заклинаем. Наверное, это совсем не одно и то же.

– Вот потому это и надо сберечь. Чтоб не забылось.

– Бонокс, вы знаете эти стихи? Это Киплинга. Они не о том, чтобы помнить. Они о том, чтобы забыть… как забывается все.

Растаял флот вдали, и мгла,Сглотнув огни, покрыла мир,И слава наша умерла,Как Ниневия или Тир.Всех Судия, Ты нас щадил,– Не даждь забыть, о Боже, сил![64]

Дорриго Эванс кивнул костровому, давая команду поджечь бамбук.

– Ниневея, Тир, забытая Богом железная дорога в Сиаме, – выговаривал Дорриго Эванс, лицо которого тени языков пламени разрисовывали тигровыми полосами. – Если мы не в силах запомнить, что стихотворение Киплинга о том, что все забывается, то как собираемся помнить о чем бы то ни было еще?

– Стихотворение – это не закон. Это не судьба. Сэр.

– Это верно, – произнес Дорриго Эванс, хотя для него, потрясенно понял он, стихи более или менее были и законом, и судьбой.

– Рисунки, – напомнил Бонокс Бейкер, – рисунки, сэр.

– Что еще, Бонокс?

– Кролик Хендрикс был уверен, что, что бы ни случилось с ним, рисунки уцелеют, – сказал Бонокс Бейкер. – И мир узнает.

– В самом деле?

– Память – это и есть истинная справедливость, сэр.

– Или творец новых ужасов. Память лишь похожа на справедливость, Бонокс, поскольку это еще одно неверное представление, заставляющее людей чувствовать свою правоту.

Бонокс Бейкер кивнул костровому, и тот раскрыл блокнот на странице с рисунком тушью, где были изображены отрубленные головы китайцев, насаженные в ряд на пики в Сингапуре после японской оккупации.

– Вот они, зверства, тут, видите?

Дорриго Эванс повернулся и взглянул на Бонокса Бейкера. Но не смог разглядеть ничего, кроме дыма и пламени. Ее лица он не видел. Видны были отрубленные головы, казавшиеся живыми в дыму, но они были мертвыми и в прошлом. Костер разгорался у них за спиной, языки пламени были единственным, что жило, а он силился представить ее голову, ее лицо, ее тело, красную камелию в ее волосах, но, как ни старался, никак не мог вспомнить ее лицо.

– Ничто не вечно. Вы что, не понимаете, Бонокс? Именно это и имел в виду Киплинг. Ни империи, ни воспоминаний. Мы не помним ничего. Возможно, год-другой. Возможно, почти до конца жизни, если выживем. Может быть. Только мы все равно умрем, а кто когда поймет хоть что-то из этого? А может, мы больше всего ничего не помним как раз тогда, когда прикладываем руку к сердцу и талдычим про то, что не забудем.

– Тут и пытки есть, видите? – сказал Бонокс Бейкер.

Он перевернул страницу и показал рисунок пером: два охранника избивают австралийца. Потом акварель: язвенная палата. Потом карандашный рисунок: человеческий скелет за работой, бьет скалу на просеке. Дорриго Эванс почувствовал, как в нем растет раздражение.

– Получше иного фотоаппарата наш-то старина Кролик был, – улыбнулся Бонокс Бейкер. – Откуда он, к черту, краски доставал, теперь уж никогда и не узнать.

– Кто знает, каким станет смысл этих картинок? – сдерживая себя, произнес Дорриго Эванс. – Кто скажет, что на них? Один, возможно, воспримет их как свидетельство рабства, а другой – как пропаганду. Что говорят иероглифы о том, на что была похожа подневольная жизнь на строительстве пирамид? Разве мы это обсуждаем? Говорим об этом? Нет, мы говорим о великолепии и величии культуры египтян. Или римлян. Или Санкт-Петербурга – и ни слова о костях сотен тысяч рабов, на которых он возведен. Может, именно так и япошек запомнят. Может, для его рисунков все и кончится тем, что их используют для оправдания великолепия этих чудовищ.

– Даже если мы умрем, – сказал Бонокс Бейкер, – это покажет, что с нами сталось.

– Тогда вам потребуется остаться в живых, – заметил Дорриго Эванс.

Его зло разбирало и еще больше злило то, что он позволил одному из своих солдат увидеть, как он сорвался. Ведь как только занялось пламя, он понял, что уже забывает ее, что даже в тот момент он с трудом старался восстановить в памяти ее лицо, волосы, родинку над губой. Он помнил частички, яркие угольки, танцующие искорки, но не ее – ее смех, мочки ушей, улыбку, взметающуюся к красной камелии…

– Пошли, – сказал Дорриго Эванс, – возьмем альбом, пока до него огонь не добрался.

13

Кролика Хендрикса с его мерзким обдристанным одеялом подняли и уложили рядом с другими трупами, сбоку пристроили его вещмешок (в нем не было ничего особенного: котелок, ложка, три кисточки для рисования, несколько карандашей, детский набор акварельных красок, зубные протезы Кролика и немного застарелого табака), а вместе с ним и блокнот с рисунками. Холерные всегда были до жути легкими. С той поры, как умер падре Боб, отпевание проводил Линдсей Таффин, бывший англиканский пастор, лишенный сана за некую (конкретно не названную) моральную распущенность. Однако его видно не было, а пламя уже принялось подпаливать трупы.

– Полковник? – воскликнул Долдон.

И вот, поскольку время поджимало, долг призывал и звание обязывало, Дорриго Эванс на ходу сымпровизировал отпевание. Он не помнил в деталях, как проходит официальная заупокойная служба, потому что она всякий раз нагоняла на него скуку, и он исполнил то, что, как он надеялся, будет вполне приемлемым театральным представлением. Прежде чем начать, требовалось выяснить имена двух других мертвецов.

– Мик Грин. Пулеметчик. Из Западной Австралии, – сообщил Долдон. – Джеки Мирорски. Кочегар с «Ньюкастла».

Дорриго Эванс положил эти имена в неприкосновенный отдел памяти, которая обратилась к ним всего дважды, в двух случаях, когда это имело смысл: во время службы, которую он проводил, и в забытьи накануне собственной смерти много лет спустя. Заупокойную службу он завершил словами о четырех добродетельных христианах, которых они теперь препоручают Богу. По правде говоря, он не понимал, как Богу надлежит распорядиться этим. Никто уже особо о Нем не говорил, даже Линдсей Таффин.

Когда Дорриго Эванс склонил голову и отошел от костра, Джимми Бигелоу шагнул вперед, встряхнул горн на всякий случай (выгоняя вдруг да засевших там каких-нибудь скорпионов или многоножек) и поднес к губам. Рот его был сплошным месивом, кожица клочьями свисала с нёба. Губы тоже распухли, а язык (до того распухший и болезненный, что попавшие на него зернышки риса вызывали вкусовое ощущение крупной картечи) сидел во рту наподобие какого-то жуткого куска деревяшки, неспособной выполнять свои функции как следует. Матерый сказал, что это пеллагра, вызванная нехваткой витаминов в рационе. Сам Джимми знал только то, что теперь язык мешает воздуху выходить из его рта струей, которую необходимо вдувать в горн.

Все же когда он поднес горн к губам, чтобы сыграть сигнал, то уже слишком хорошо понимал, что способен справиться за счет своеобразия мелодии. С началом, где одни только медленные ноты, он совладает. Потом, когда мелодия убыстряется, в тот момент, где, как он всегда считал, «Вечерняя заря» набирает ужасную мощь, ему придется направить все свое тело на непомерное усилие, чтобы выдержать указанные в нотах короткие интервалы, когда мелодия складывается, а затем замирает. Он играл с ощущением, будто у него пропал язык и вместо этого он тычет в мундштук куском дерева, отчаянно надеясь, что это позволит остановить ноты и модулировать мелодию, обратить ее в чудо.

На страницу:
16 из 18