На станции можно было уже ничего не узнавать. Те, кто приехал сюда раньше нас на день или на неделю, сидели в вокзале группами, подальше от огромных, постоянно открытых дверей, или лежали на полу в сыпняке. И никто ничего не знал. Какие-то люди уползали в город – то ли найдут спасение, то ли нет. И пронизывающий, леденящий холод. Как было тепло в холодном вагоне!
Всего ужаса нашего положения я еще не понимала. Мне не приходилось раньше отвечать за семью. Хотя мы с сестрой были уже взрослые девочки, но домашние, папины и мамины, всегда зависели от родителей во всем и даже слушались иногда. Я только сумела понять и решить, что надо сидеть у самой двери, куда сильный ветер даже заносил снег, чтобы быть подальше ото всех. Все равно лютый холод: что снаружи, что внутри – минус двадцать пять градусов. У двери никто не сядет рядом. Страшно заболеть сыпняком здесь.
Мама, маленькая, скорчившись, покорно дрожит под платком без всяких жалоб. И не потому, что она поняла, что нельзя было схватить из дома в Москве двух девочек и везти их к отцу «куда-то на юг».
В Москве мама получила от отца старое письмо, которое, видно, где-то долго блуждало, валялось два-три месяца невесть где. Отец обстоятельно писал из командировки, что его отправляют дальше, на юг, восстанавливать вещевые склады после разгрома белых, и звал нас к себе. Хотя определенного адреса у него пока нет, но он напишет позднее. Мама решила, что самое время ехать к отцу. Затолкав в чемоданы что попало, кроме теплых вещей (ведь мы едем на юг!), она велела мне добывать у начальства отца полагающиеся для проезда документы. Я храбро взялась за это, получила все нужные бумаги, неведомые мне дотоле «литеры» и направление семье к месту работы отца. Денег мне почему-то не дали. Но маму это не смутило ничуть: «Как-нибудь доберемся». И вот мы сидим. Мы уже не мерзнем, мы замерзаем. Я с ужасом смотрю на посиневшее лицо сестры, хватаю ее маленькие леденеющие руки, растираю в своих замерзших ладонях.
Темнеет в вокзале. Гулкие звуки шагов теряются в высоких темных сводах. Где-то промелькнет фонарик, и станет еще темнее.
Опять пришли люди с носилками. Уносят кого-то, кто замерз, или того, кто кричит в жару сыпного тифа. Гулкие шаги. Очень страшно. Расталкиваю маму – спать нельзя: замерзнешь – унесут на носилках. Мне надо встать во что бы то ни стало. Нет, не встану: ноги в старых холодных ботинках (кто-то дал их мне еще в вагоне) будто примерзли к каменному полу, страшно больно.
Прежде чем я что-то услышала, осветился кусок стены. Потом откуда-то голоса. Громкие, решительные. Шаги. И свет приближается, яркий еще издали. Какие-то люди в военной форме проходят по другой стороне громадного зала. Проходят. Сейчас уйдут навсегда. Встать во что бы то ни стало. Сейчас, пока можно догнать… Вскакиваю на стеклянных ногах, бегу, догоняю. Безнадежно кричу:
– Послушайте!.. Остановитесь!
Люди замедляют шаги, освещают меня фонарем. И вдруг один из них пристально смотрит на меня. Он из Москвы и как-то видел меня в гостях у своих родных. И почему-то случайно запомнил.
– Что вы тут делаете, девочка?
Заикаясь, рассказываю. И вдруг чудо, как в кино: нас подбирают, ведут по бесконечным, обледенелым, заснеженным путям огромной территории харьковского вокзала. И почему-то мы спасены.
Тиф меня настиг позднее…
Вообще, дорогой читатель, я лично тебе эту книгу читать не советую. (Это, конечно, шутка. На самом деле я только и мечтаю, чтобы ты прочел все страницы до конца.) Вины моей нет, что я писала эту книжку. Поверишь ли, я сопротивлялась много лет, как могла, и никогда не думала, что сдамся. Но просили мои зрители, те, кто видел меня в фильмах или концертах, они были так добры ко мне, смею сказать, что они любили меня, прямо как будто я им родственница. Происходило это, может быть, потому, что всю жизнь я рассказывала им о детях.
Когда мои выступления стали передавать по радио, в редакции приходило много писем от взрослых. Дети не выступали тогда по радио. Вообще они не были в такой моде, как сейчас, когда они выступают как чтецы-исполнители, докладчики, комментаторы, дикторы, поздравители, разъяснители. Все удивлялись, услышав голос маленького ребенка по радио. Учительница, жившая в одном из отдаленных уголков страны, взволнованно писала: «Я включила приемник с опозданием и не слышала имени малыша, который так чудесно читал стихи. Это было необычайно. Я прошу вас немедленно написать, в чьих руках находится воспитание этого талантливого ребенка».
Мир ребенка был темой всей моей жизни. Дети присылали мне письма, рисунки, разговаривали со мной, а я потом рассказывала о них взрослым. Это всегда воспринималось зрителями с волнением и глубоким пониманием. И, встречая на улице людей, улыбающихся мне как-то особенно ласково, я понимала, что это их любовь к детям частично переносится на меня и что луч этой любви озаряет мою работу.
Поэтому зрители, мамы и дедушки, писали и писали в редакции и просили что-нибудь рассказать обо мне – откуда я взялась и зачем. И тут уж редакциям пришлось присылать ко мне корреспондентов и строго требовать от меня всех этих сообщений.
Есть вещи, которых человек иногда преодолеть не может. Я, например, не умею давать интервью. Да к тому же журналисты приходят с ящиком и микрофоном и суют его тебе под нос. Нет, это я написала грубо. По-правдашнему – это их работа. Они, бедные, ведь должны узнавать о людях, спрашивать, записывать, а потом рассказывать всем то, что они узнали. А я, как увижу микрофон, начинаю заикаться и говорю не то, что хочу. И когда смотрю по телевидению, как другие люди отвечают на вопросы, думаю, что они тоже мучаются. Ну зачем спрашивать Майю Плисецкую, что именно она выбрала бы, какую профессию, если бы не была балериной! А для чего ей об этом думать, если она уже Плисецкая? Или спрашивают В. Коккинаки, кем бы он хотел быть, если бы не летал. А он – летчик-испытатель, который «учит» самолеты летать. Он испытывал все до одного самолеты Ильюшина. Их, братьев Коккинаки, было пять, и все – летчики.
Я так и не смогла ни разу заставить себя рассказывать. Да и какой смысл? Будешь долго и подробно объяснять кому-то о себе, а потом, когда напишут, все равно придется читать что-то не то и не так о тебе написанное и исправлять. Уж лучше писать самой, хотя нет у меня прекрасных записей, как у умных людей, о встречах, о впечатлениях, о природе, и только придется оправдываться, что страницы разрозненные, какие-то из них забыты, какие-то потеряны – может быть, еще найдутся. А писать нужно, и вот теперь каждый день приходится, как говорил В. Шкловский, «скрести перышком». А еще больше мне сегодня подойдут строчки Бориса Заходера:
Пиши, хоть царапай,
Как курица лапой,
Но все же царапай,
Царапай, царапай.
Дедушка
Много раз мне приходилось слышать такое мнение: самое трудное – это начать книгу воспоминаний. Самое трудное – начать. А потом все приходит само собой. Нет, я с этим не согласна. Как раз начать книгу очень просто. Можно, например, так: жила-была девочка… Правда, это, кажется, уже было, но это неважно, тем более что девочка действительно была и жила.
Жила в маленьком одноэтажном Ташкенте. Сейчас это трудно себе представить. Утопающий в садах, розах, звенящий арыками городок, с улицами, когда-то распланированными, видно, прекрасными архитекторами. Улицы прямые, широкие, хоть и с немощеными пыльными мостовыми, но с кирпичными тротуарами. А в старом городе, где живут узбеки, грязь непролазная, по щиколотку, или глубокая пыль, тонкая и легкая, как пух. Маленький ишак идет как в облаке между дувалами. А большая арба плывет как корабль по волнам: то вверх, то в глубокую яму. Узбек сидит высоко на арбе, красивый, с большим цветком за ухом, и поет от всей души обо всем, что видит кругом.
В городе все улицы засажены акациями или тополями, а на углах – карагачи с огромными кронами, дающими летом густую, непроницаемую тень в любую жару. Время от времени через город проходит караван верблюдов, часто с сидящими между горбами женщинами в паранджах и маленькими детьми – девочками в бесчисленных косичках или мальчиком с перышком в чубчике.
Вот тут и жила девочка. И можно рассказывать, как она жила-была, вспоминать про семью, про детские годы.
…В те времена никто никуда не переезжал: где люди рождались, там и умирали. И вдруг удивительное, невероятное дело: отца девочки переводят по службе из города Ташкента в город Москву.
Даже и не вспомнить теперь, что увезла девочка с собой, какие вещи из своего детства, в далекую Москву. Наверное, Чарскую с золотыми буквами на переплете и надписью: «В награду за отличные успехи».
Ездили тогда в поездах долго. Девочка сидела, опершись на руку, задумчиво смотрела в окно, тусклое, закрытое двумя рамами. Как будут жить они в Москве? Интересно, какие в Москве арыки, какие верблюды? И еще думала, что теперь уж долго не увидит дедушку. Он ее очень любил, и поездка к нему на праздники всегда была событием.
Ехали на извозчике – это первое удовольствие. Назывался дом «дача», потому что был громадный сад и ехать надо было по переулку, заросшему зеленью настолько, что ветви деревьев смыкались над головой извозчика. Приехали, вылезаем. Дом – обыкновенный, городской. Выходит дедушка, похожий, всегда казалось мне, на Тургенева из хрестоматии, очень ласковый со мной.
Внутри дома бабушка – не родная, дедушкина жена, высокая дама с прической. Еще в передней пахнет невыносимо вкусно. В столовой – праздничный стол. На белоснежной накрахмаленной скатерти – традиционный окорок, целиком запеченный дома, с золотой кожей, отвернутой, как крышка от коробки сардин, и приколотой особой большой острой вилкой; фаршированные куры и индейки; торты, мазуреки и пироги, готовившиеся каждой хозяйкой по-своему или по рецептам бабушек. У нас дома особым умением готовить подобные угощения отличалась мама, получавшая наивысшие похвалы от всех визитеров («Нет! Никто не умеет готовить это так, как Надежда Федоровна!»).
Немного погодя я уже сижу около дедушки на маленькой скамейке. Он гладит меня по голове, а я беру его руку и разглядываю. Рука белая, с голубыми выпуклыми жилками, мне они казались похожими на реки в географическом атласе старшего брата, и это было очень красиво. Мне хотелось, чтобы у меня тоже были такие руки.
Еще тогда, в Ташкенте, читая все подряд, я нашла какой-то юмористический журнал и там увидела список общественных деятелей города (видно, это была сатира на них). И вдруг среди других я нахожу своего деда. Там было написано так: «Иван Кузьмич Зеленый – гласный в думе. Если бы не его цветная фамилия, был бы совсем бесцветным». Я была в восторге и долго гордилась дедушкой.
Бильярд
Это я рассказала, к примеру, как можно начать книгу. А можно и совершенно иначе.
…Двадцать шестой год. Я иду по набережной Ялты рядом с Владимиром Владимировичем Маяковским. Только мы не гуляем, как все, а идем по делу – в бильярдную. Странно, что он позвал меня: у него всегда огромный выбор первоклассных партнеров. Но ослушаться его я не могу, он и так чем-то расстроен.
Мне трудно объяснить, как я тогда относилась к Маяковскому Я видела его редко – на литературных вечерах или в Доме Герцена. При этом он всегда как-то по-доброму разговаривал со мной, а я, не знаю почему, не могла держаться с ним просто, как со всеми. Какая-то тревога всегда овладевала мной. Я старалась произносить что-нибудь «умное» и от этого казалась себе еще глупей. В Ялте я встречала В. Маяковского чаще. На этот раз я шла по набережной совсем в другую сторону, когда встретила его. Он сказал:
– Пошли в бильярдную!
Я повернулась и пошла.
Он шагает большими шагами. А я, воображая, что иду с ним в ногу, семеню, просто бегу, стараясь не отставать. Я хоть понимаю, кто идет рядом со мной, знаю, что это гений, но еще не восхищаюсь его стихами – я стала понимать их и любить позднее.
Здесь, в Крыму, Маяковский выступал на открытых сценах курзалов. Его слушали все, кто был в это время на крымских курортах. Мы, актеры, приглашенные для работы на ЮБК (Южный берег Крыма), работали повсюду. Нас навалом грузили в полуторки – пианистов и певцов, чтецов и балерин – и возили по всему побережью (Алупка, Симеиз, Алушта, Гурзуф). Но каждый старался попасть на вечер Маяковского.
И мне выпадало несколько раз счастье слушать его, слышать музыку неповторимого низкого голоса, видеть его удивительную манеру держаться, его спокойные, полные достоинства движения.
Обо всем об этом теперь написано сто тысяч слов. Я вспоминаю только мои ощущения того времени. Например, мне казалось, что спокойствие, которым дышало все его выступление, спокойствие и храбрость были как бы начинены изнутри тревогой, страхом, неуверенностью, как у дрессировщика в клетке с тиграми. Среди людей, купивших билеты на вечер, были и шакалы, и барышни, и хулиганы (хулиганство на литературных вечерах тогда считалось модным, как наличие собственного мнения о какой-нибудь литературной школе; «тявкали» даже отдельные барышни).
Актеры из Москвы, Ленинграда, Киева давали концерты в курзалах, и нам бывало страшно: ведь все внове, под открытым небом. Например, впервые появилось художественное чтение. Придумали тогда артисты – Яхонтов и другие – читать со сцены литературные фрагменты (Лескова, Чехова, Сейфуллину, Бабеля). Драматические актеры на вопрос, кто сейчас на сцене, насмешливо отвечали:
– Кто-то читает вслух.
Сейчас мастера художественного слова также необходимы людям и читают любимые наши страницы и по радио, и на сцене, и по телевидению, иногда целиком произведения Шолохова, Толстого, Айтматова.
Тогда еще не было ни микрофонов, ни вопящих девиц, ни электрогитар, ни фонограмм, ни Пахмутовой с Добронравовым. Было только право добиваться победы над зрителем, заставляя его чувствовать себя укрощенным и обогащенным. Все мы приезжали на гастроли без всяких гарантий: какие будут сборы, какая погода – ничего неизвестно. Нам давали жилье – какую-нибудь бывшую виллу, – и все мы, как перелетные птицы на сломанном грозой дереве, размещались, устраивались, умывались в море, ели по талонам в столовке, все почти одинаковые босяки, что Яхонтов, что Блантер. И ни одного лауреата.
…Итак, мы с Владимиром Владимировичем входим в бильярдную. Там почти всегда одни и те же лица: курортники, актеры, кто-нибудь из писателей. Как всегда, накурено. Им что море, что погода – все равно. Они ждут очереди: столов мало. Кии – хотя есть хорошие – надо тоже ждать.
Появление Маяковского всегда событие. Играет он виртуозно. Его условия жестоки – заставляет по уговору лезть под стол проигравшего беспощадно, хоть ты лысый, хоть плачь: раз уговорились – пролезай под бильярдом во всю длину.
Сейчас в бильярдной человек шесть-восемь. Маяковскому сразу освобождают стол. С кем он хочет играть? Он заявляет:
– Я играю с Риной. Условия такие: играем американку. Она должна положить два шара, я – тринадцать. Если выигрываю я, все присутствующие ставят мне по бутылке вина. Если Рина – я всем по бутылке.