Отступать было некуда.
– Мило, – ласково улыбнулся я, – в следующий раз, когда я услышу от тебя что-нибудь подобное, я подберу пробку побольше и заткну тебя снизу наглухо. На чем и кончатся твои шутки.
Произнося эту фразу, я угрожающе надвигался на Мило; он испуганно попятился, что автоматически делало меня победителем. В этот раз. Шутку насчет Мило и пробки хозяйственно сохранили наши коллекционеры колкостей, так что он и хотел бы забыть ее, но не мог. «Если заткнуть Мило снизу, все его шутки кончатся», – говорили эти бесстыдные собиратели объедков с пиршественных столов остроумия и покатывались со смеху. Отныне никто из ребят не решался произнести при мне слово «дурдом», хотя иногда я видел, что их так и подмывает, и ничуть не сомневался, что за моей спиной они его говорят. Это обостряло мое ощущение изоляции, ощущение, что меня вытеснили из нормального мира, где мне и полагалось бы находиться, в сумеречный и небезопасный мир Демпстеров.
7
С течением времени моя изоляция усугублялась. В тринадцать лет я должен был приступить к изучению печатного дела; мой отец работал очень аккуратно и споро, Вилли старался следовать его примеру. А вот от меня в типографии было больше вреда, чем пользы; я никак не мог выучить расположение окошек в наборной кассе, пытаясь заключить набор, я мог его рассыпать, пачкал все вокруг краской, переводил без толку уйму бумаги – в общем, не годился ни на что, кроме вырезания пробельного материала и вычитывания гранок, а гранки отец все равно не доверял никому, кроме себя самого. Я так никогда и не овладел типографским искусством читать зеркально обращенный текст и даже не научился правильно складывать лист. Короче говоря, я путался у всех под ногами и страдал от сознания собственной никчемности; в конце концов отец сжалился и решил подыскать мне какую-нибудь другую, достаточно почетную работу. Давно уже предлагалось, чтобы наша поселковая библиотека работала не только в воскресенье, но и два-три вечера по будням, на случай если школьникам, которые посерьезнее, вдруг потребуются какие-нибудь книги, только вот библиотекаршей у нас была учительница, и ей совсем не улыбалось после дня, проведенного в школе, просиживать весь вечер в библиотеке. Отец разрешил ситуацию, назначив меня младшим библиотекарем – без всякого жалованья, разумно полагая, что почет сам по себе является достаточным вознаграждением.
Это вполне меня устраивало. Три вечера в неделю я открывал нашу библиотеку (одна комнатушка на верхнем этаже ратуши) и строил важный вид перед забредавшими ненароком школьниками. Однажды мне выпало головокружительное счастье найти что-то такое в энциклопедии для Леолы Крукшанк, которая должна была написать реферат про экватор и никак не могла уяснить, проходит он посередине глобуса или через верхушку. Но чаще всего посетителей не было или заявлялись такие, что возьмут нужную книгу и сразу уйдут, так что библиотека находилась в моем единоличном распоряжении.
Она не была особенно богатой, тысячи полторы книг, из них детских – от силы одна десятая часть. Ее годовой бюджет составлял двадцать пять долларов, значительную часть этой жалкой суммы съедала подписка на журналы, которые хотел читать мировой судья, он же председатель библиотечного совета. Поэтому новые книги поступали к нам либо когда кто-нибудь умирал, из наследства, либо от нашего местного аукционера; он передавал в библиотеку всю печатную продукцию, которую ему не удавалось продать, мы же оставляли себе все мало-мальски приличное, а остальное отсылали в Миссию Гренфелла (#litres_trial_promo), из тех соображений, что дикарям все равно, что читать.
В результате среди наших книг имелись и довольно необычные, самые экзотичные из которых хранились за пределами библиотечной комнаты, в запертом шкафу. Там была, в частности, некая медицинская книга с устрашающими гравюрами; особенно мне запомнились изображения выпавшей матки и варикозного расширения семенных протоков, а также портрет мужчины с роскошной шевелюрой и усами, но без носа, сделавший меня убежденным противником сифилиса. Там же хранились и мои главные сокровища: «Секреты сценического фокуса», написанные Робером-Гуденом, «Современная магия» профессора Гофмана и «Позднейшая магия» того же автора, – все эти раритеты были отправлены в ссылку как неинтересные – неинтересные! – и стоило им попасть мне на глаза, я понял, что это подарок судьбы. Изучив эти книги, я стану великим фокусником, завоюю всеобщее восхищение (в частности, восхищение Леолы Крукшанк) и получу огромную власть. Я тут же спрятал их в надежное место – дабы не попали в недостойные руки, в том числе и в руки нашей библиотекарши, – и с головой окунулся в освоение магии.
Я все еще вспоминаю эти часы, когда я вникал в приемы, посредством которых французский фокусник поражал подданных Луи Наполеона, как эпоху невинных пасторальных наслаждений. И нет нужды, что книга была безнадежно старомодной, даже через пропасть, отделявшую меня от Робера-Гудена, я воспринимал его мир как реальный – во всем, что касалось изумительного искусства иллюзии. Когда оказывалось, что нужные для работы предметы напрочь неизвестны в Дептфорде, мне было абсолютно ясно, в чем тут дело. Просто Дептфорд – жалкая деревушка, а Париж – огромная, знаменитая столица, где каждый хоть чего-то стоящий человек безумно увлекается искусством сценического фокуса и страстно мечтает, чтобы его ловко надул элегантный, чуть зловещий, но в целом очаровательный маг. Мне казалось вполне естественным, что император направил Робера-Гудена в Алжир как дипломата с секретным заданием подорвать власть марабутов, продемонстрировав превосходство своего искусства над их магией. Читая о триумфе французского фокусника на яхте турецкого шаха, когда он положил усыпанные бриллиантами часы шаха в ступку, растолок их в хлам и выкинул обломки за борт, а затем забросил в море удочку, поймал рыбу, попросил шахского повара ее почистить, и как повар нашел в рыбьих кишках те самые часы, ничуть не поврежденные и аккуратно упакованные в шелковый мешочек, я проникся убеждением, что вот это и есть настоящая жизнь – жизнь, какой ей следует быть. Ясно как божий день, что фокусники – люди выдающиеся, вращающиеся в обществе других столь же выдающихся людей. Я буду одним из них.
Я пытался подражать шотландской практичности своих родителей, но она мне так и не привилась, я слишком мало задумывался о возможных трудностях. Я трезво признавал, что в Дептфорде вряд ли найдется настоящий стол фокусника – раззолоченный guеridon с хитроумным servante на дальней от зрителей стороне, чтобы складывать вещи, которые не должны быть видны, и gibeci?re, куда можно будет уронить монету или часы; у меня не было фрака, а даже и будь он, я сильно сомневался, что моя мама взялась бы пришивать к фалдам тайный profonde, необходимый для исчезновения предметов. Когда профессор Гофман приказывал отогнуть манжеты, я не расстраивался, хотя и знал, что никаких манжетов у меня нет и в помине. Нет так нет, придется посвятить себя иллюзиям, для которых все эти вещи не нужны. Как вскоре выяснилось, для таких иллюзий требовались специальные устройства; Гофман неизменно характеризовал их как простейшие, вполне доступные для самостоятельного изготовления. Однако для подростка, который столь же неизменно шнуровал свои ботинки сикось-накось и завязывал воскресный галстук таким образом, что тот сильно напоминал петлю на шее висельника, эти устройства представляли проблему неразрешимую, как выяснилось после нескольких попыток. Точно так же я не мог подступиться к фокусам, для которых требовались «химические субстанции, которые вам продадут в ближайшей аптеке», потому что в аптеке Рукле и слыхом не слыхивали ни об одной из этих «субстанций». Однако я и не подумал капитулировать. Если так, я добьюсь совершенства в жанре сценической магии, являющемся, по словам Робера-Гудена, самым высоким, самым классическим: я разовью у себя ловкость рук, стану несравненным престидижитатором.
В своей обычной безалаберной манере я начал с яиц, а точнее – с одного яйца. Мне как-то и в голову не пришло, что для моих целей вполне пригодно яйцо глиняное, какими обманывают несушек. Я утащил одно из яиц, лежавших у мамы на кухне, и тем же вечером, когда в библиотеке никого не было, начал тренироваться, извлекая его из своего рта, из локтя и из подколенной ямки, а также засовывая его в правое ухо, чтобы затем, немного покудахтав, извлечь из левого. Все шло настолько великолепно, что, когда неожиданно в библиотеку заскочил мировой судья, желавший взять последний номер «Скрибнера», меня так и подмывало изумить почтенного адвоката, вытащив яйцо из его бороды. Такой поступок был бы чистым безумием, и я вовремя сдержался, однако сама уже мысль, как бы все это выглядело, вызвала у меня такой приступ истерического хихиканья, что судья недоуменно вскинул глаза. Когда он ушел, я продолжил манипуляции с яйцом, ничуть уже не сомневаясь в своих возможностях, что привело к легко предсказуемому финалу. В тот момент, когда яйцо должно было очередной раз исчезнуть в моем брючном кармане, я проткнул его пальцем.
Ха-ха-ха. Забавная ребяческая незадача, такое случалось с каждым. Однако это яйцо послужило причиной жуткого скандала. Мать заметила пропажу – я и подумать не мог, что кто-то там считает яйца, – и верно угадала виновника. Я отпирался. Чуть позже она поймала меня на попытке застирать карман, ведь в доме без водопровода стирка не может быть интимным процессом. Получив в свое распоряжение неоспоримые улики, мама захотела узнать, зачем я взял яйцо. А теперь подумайте, как может тринадцатилетний мальчик объяснить шотландке, славящейся своей практичностью и житейским здравым смыслом, что он вознамерился стать лучшим в мире престидижитатором? Я вызывающе молчал. Мать взорвалась. Она вопросила, не думаю ли я, что она сделана из яиц. Как назло, мне пришла в голову очередная пенка, я не сдержался и сказал, что это уж ей самой лучше знать. Моя мать не отличалась особым чувством юмора. Она сказала, что, если я считаю себя таким взрослым, что меня и выпороть уже нельзя, она докажет мне, что я ошибаюсь, и вытащила из кухонного буфета хлыст, какими погоняют пони.
Пони тут совсем ни при чем. Во времена моего детства эти симпатичные маленькие хлыстики продавались на сельских ярмарках, их покупали дети для игры – чтобы хлестать по деревьям или просто так размахивать. За несколько лет до этого мать конфисковала этот конкретный хлыст у Вилли, с тех пор он хранился в буфете и применялся для воспитательных целей. Хлыст лежал без употребления уже года два, но теперь мать снова его вытащила, я нахально рассмеялся, и она обожгла меня по левому плечу.
– Не смей до меня дотрагиваться! – закричал я во весь голос; эта неслыханная дерзость окончательно привела ее в бешенство. Сторонний наблюдатель назвал бы последовавшую сцену совершенно дикой: мать гонялась за мной по кухне, стегала хлыстом и плакала, истерически взвизгивая; в конце концов я не выдержал и тоже заплакал. Она хлестала меня все сильнее и безостановочно кричала, что я ее совсем не уважаю, кричала про мою наглость, обвиняла меня в неподобающей эксцентричности и интеллектуальном высокомерии – мать излагала все это совсем другими словами, которые мне не хотелось бы здесь приводить, – когда же ее бешенство выдохлось, она убежала, всхлипывая и обливаясь слезами, наверх и громко, как из пушки, захлопнула за собой дверь спальни. Пойманный и наказанный преступник, я тенью проскользнул в дровяной сарай и тяжело задумался: как жить дальше? Стать бродягой, на манер оборванных, жутковатых типов, которые чуть не каждый день стучатся в нашу заднюю дверь с просьбой подать хоть что-нибудь? Повеситься? Впоследствии мне не раз случалось чувствовать себя глубоко несчастным – несчастным не на час, а по несколько месяцев кряду, – но я до сих пор могу ощутить полную безысходность отчаяния, охватившего меня тогда, если не пожалею себя и оживлю его в памяти.
Когда отец и Вилли пришли домой, ужина на столе не было, а мама так и сидела в спальне. Отец безоговорочно принял ее сторону, а Вилли пустился рассуждать, каким невыносимым стал я в последнее время и что хорошая порка еще самое малое, что я заслужил. В конце концов мать согласилась спуститься вниз, если я попрошу прощения. Я должен был встать на колени и повторять формулу, на ходу сочиненную отцом, – клятвенно обещать, что я всегда буду любить свою мать, которой я обязан бесценным даром жизни, а затем сказать, что я молю ее – а заодно и Господа – простить меня, полностью понимая, что недостоин такого милосердия.
Я поднялся с колен очищенный и просветленный и почти не ел за ужином, как то и подобает преступнику. Когда пришло время ложиться спать, мать подозвала меня, чмокнула в лоб и прошептала: «Я знаю, что мой дорогой, любимый мальчик никогда больше не доставит мне горестных минут».
Лежа в постели, я долго обдумывал ее слова. Как совместить это воплощение материнства с яростно визжащей фурией, которая гоняла меня хлыстом по кухне, била меня, пока до отвала не насытилась – чем? Отмщением? Или чем? Лет через двадцать после этих событий, когда я впервые читал Фрейда, мне показалось на минуту, что я знаю. Теперь я в этом далеко не уверен. Но тогда я осознал, что в этом странном мире, где скрытого больше, чем проявленного, нельзя доверять никому – даже матери.
8
Парадоксальным образом этот эпизод не убил во мне увлеченность магией, а еще больше укрепил. Мне было необходимо стать хозяином положения в некой области, недоступной для моих родителей, особенно для матери. Конечно же, я был тогда далек от подобных рациональных формулировок, иногда я страстно хотел, чтобы мать меня любила, и ненавидел себя за то, что причиняю ей огорчения, но ничуть не реже приходило осознание, что ее любовь обходится мне непропорционально дорого, а ее представления о том, что такое «хороший сын», предельно примитивны. Короче говоря, я продолжал тайно осваивать ремесло мага.
Теперь настал черед карточных фокусов. С картами больших проблем не возникало – мои родители страстно увлекались юкером, так что в доме имелось несколько колод, и я всегда мог утащить на вечер самую старую из них – слишком истрепанную и засаленную, чтобы использовать ее в игре, но слишком целую, чтобы так вот взять да выбросить, – а потом, также потихоньку, подсунуть ее на прежнее место, в дальний угол буфетного ящика. Ограниченный одной колодой, я не мог подступиться к фокусам, для которых требовались две одинаковые карты, однако мне удалось вполне прилично освоить кое-что из этих избитых трюков, где фокусник тщательно тасует колоду, а затем находит карту, предварительно задуманную зрителем; в моем репертуаре был даже самый настоящий перл с использованием тонкой шелковинки – я равнодушно стоял в стороне, а карта сама выпрыгивала из колоды.
Чтобы беспристрастно судить, насколько ловко получаются у меня эти трюки, нужна была аудитория, и я нашел ее в лице Пола Демпстера. Полу было четыре года, мне – четырнадцать, я брался иногда присмотреть за ним часок-другой, вел его в библиотеку и развлекал своими фокусами. Из Пола получилась вполне приличная аудитория – если его попросить сидеть тихо, он сидел тихо, охотно выбирал карту из колоды, и если я протягивал ему плотно сжатую колоду, из которой чуть-чуть высовывалась одна карта, он непременно выбирал именно ее. Были у Пола и недостатки – он не умел ни читать, ни считать, а потому не мог в полной мере оценить творимое у него на глазах чудо, когда после долгого, тщательного перемешивания карт я торжественно предъявлял ему выбранную. Но я все равно понимал, что сумел облапошить Пола, и сам сообщал ему эту новость. Если разобраться, именно там, в этой крошечной библиотеке, впервые проявились мои педагогические способности, и так как мне очень нравилось читать лекции, я научил Пола гораздо большему, чем можно было бы предположить.
Вскоре Пол захотел тоже включиться в мою игру, и мне было совсем не просто объяснить ему, что я не играю, а знакомлю его со сложной, увлекательной наукой. Мне пришлось разработать систему поощрений; Пол любил всякие истории, поэтому после демонстрации фокусов я читал ему книгу.
Как наудачу, нам с ним нравилась одна и та же книга; этот симпатичный томик, найденный мною во все том же запертом шкафу, принадлежал перу Уильяма Кантона и назывался «Детская книга про святых». Начиналась она с разговора между маленькой девочкой и ее отцом, каковой разговор казался мне в то время эталоном элегантной прозы. Я до сих пор помню отдельные куски этого вступления, потому что многократно перечитывал их Полу – даже тогда, когда он и сам уже помнил все наизусть (пока ребенок не умеет читать, его память гораздо острее). Вот один из фрагментов, я уверен в его дословной точности, хотя с того времени, когда я читал эту книгу, прошло уже добрых полвека:
Иногда эти легенды приводили нас на опасную грань религиозных противоречий и непостижимых тайн, однако подобно кротким дикарям, подвешивающим над рекой с дерева на дерево цветочные гирлянды, дабы тем умилостивить духов воды, У. В. (У. В. – это инициалы той самой девочки) умела навести над любой из наших пропастей мост из цветов. «Наш разум, – заявляла она, – есть ничто рядом с Божьим, и пусть у взрослых людей больше разума, чем у детей, все равно даже разум всех взрослых людей мира, собранный воедино, ничтожно мал в сравнении с разумом Господа. Для него все мы – не более чем малые дети, и не в наших силах постичь Его». Смысл легенды, поучающей нас, что, хотя Бог всегда откликается на наши молитвы, Он не всегда откликается так, как мы бы хотели, но другим, премного лучшим способом, представлялся ей прозрачным и очевидным. «Да, – говорила она, – ведь Он наш старый, любимый Отец». Все касающееся Господа мгновенно захватывало ее внимание, она нередко мечтала, чтобы Он пришел снова. «Тогда, – бедное, вконец запутавшееся создание, чьи затруднения даже трудно себе представить, – мы будем во всем уверены. Миссис Кэтрин рассказывает нам из книг, Он же рассказал бы нам из Его памяти. Теперь люди не будут с Ним так жестоки. Королева Виктория не позволит Его распять, никому не позволит».
В библиотеке висел портрет королевы Виктории; взглянув на эту женщину, вы сразу понимали, что находиться под ее покровительством – огромная, редкостная удача.
Это продолжалось несколько месяцев, я использовал Пола в качестве пробной аудитории и расплачивался с ним рассказами про святую Доротею, святого Франциска, а также давал ему посмотреть симпатичные иллюстрации, исполненные Хитом Робинсоном.
После карт я взялся за монеты, и это оказалось несравненно труднее. Начать с того, что у меня имелось очень мало монет, и когда в книге говорилось: «Возьмите шесть монет по полкроны и спрячьте их в ладони», – я мог не читать дальше, потому что у меня не было ни монет по полкроны, ни чего-нибудь хоть отдаленно на них похожего. У меня была одна симпатичная кругляшка – латунная медаль, присланная отцу в рекламных целях фирмой, производившей линотипы, и совершенно ему не нужная; медаль была размером с серебряный доллар, и я начал тренироваться на ней. Но, Господи, до чего же неуклюжими оказались мои руки!
Сейчас и не припомнить, сколько долгих недель пытался я отработать трюк, именуемый «Паук». Для исполнения этого элемента, входящего во многие фокусы, вы зажимаете монету между указательным пальцем и мизинцем, а затем вращаете ее, пропуская два средних пальца то перед ней, то за; действуя таким образом, вы можете продемонстрировать зрителям обе стороны ладони, не обнаруживая присутствия монеты. Но вы попробуйте, попробуйте это сделать! Попробуйте крутить монету в красных корявых шотландских пальцах, задубевших от прополки и сгребания снега, и я посмотрю, что у вас получится! Ясное дело, Полу потребовалось узнать, чем это я там занимаюсь, и я ему рассказал, очередной раз продемонстрировав свои педагогические способности.
– Это что, вот так надо? – спросил он и тут же, с первой попытки, безукоризненно выполнил трюк.
Я был ошеломлен, однако постарался проглотить обиду и унижение.
– Да, примерно так, – кивнул я; мне потребовалось несколько дней, чтобы осознать, что с этого момента я стал наставником Пола. Для его пальцев не было ничего невозможного. Тасуя колоду, Пол никогда не ронял карты (в отличие от меня), с латунной же медалью он творил настоящие чудеса. Он не мог полностью спрятать медаль в своих маленьких ладошках, однако было видно, что медаль эта проделывает нечто крайне интересное; он мог заставить ее ходить по тыльной стороне своей руки, передавая латунный диск от пальцев к пальцам с ловкостью, заставлявшей меня разинуть рот.
Завидовать Полу не имело смысла, просто у него были руки, а у меня их не было; иногда мне очень хотелось зашибить его, просто чтобы избавить мир от этого скороспелого клеща, однако я не мог не признать про себя его превосходство. Самое потрясающее обстоятельство заключалось в том, что он относился ко мне с почтением, как к своему учителю, ведь я умел читать и говорил ему, что нужно делать; своя же собственная способность проделывать все эти манипуляции не производила на него никакого впечатления. Он светился благодарностью, я же был в таком возрасте, когда благодарность и восхищение – даже со стороны такого существа, как Пол, – очень греют сердце.
Если выражение «такое существо, как Пол» показалось вам жестоким, позвольте мне объясниться поподробнее. Странновато он выглядел, этот человечек, – непропорционально большая голова на хрупком тельце. Одежки все больше с чужого плеча, подарки сердобольных прихожанок преподобного Демпстера, а так как миссис Демпстер была совершенной неумехой, выглядели они страшненько: незашитые дырки, обтрепанные края, оторванные пуговицы. Курчавые темно-рыжие волосы Пола свисали до самых плеч, потому что миссис Демпстер всеми силами отодвигала тот ужасный день, когда ее сыну придется идти к Майрону Папплу на скальпирование. По контрасту с бледной как бумага кожей маленького личика его большие, широко посаженные глаза казались почти черными. Эта бледность очень тревожила мою мать, поэтому она время от времени брала Пола на свое попечение и начинала гнать у него глистов – теперешние дети как-то обходятся без этого унижения. Пол не пользовался среди наших сограждан особой любовью, свою неприязнь к его матери (такая неприязнь регулярно сопутствует всем необычным, хронически невезучим людям) они бессознательно переносили и на ни в чем не повинного сына.
9
Моя же неприязнь была безраздельно отдана его отцу. Кое-кто из его паствы поговаривал, что от преподобного Амасы Демпстера веет какой-то жутью, уж очень он ушел во все это божественное. У нас в семье тоже молились, но только как? Почтительное выражение благодарности Господу перед завтраком, обедом и ужином – вот и все, а что еще надо? Демпстер же мог брякнуться на колени в любое время, в любом месте, и молился он с жаром почти непристойным. Если мне случалось оказаться поблизости (рядовая ситуация, ведь я бывал у Демпстеров чуть не каждый день), он подзывал меня взмахом руки, тыкал пальцем в пол рядом с собой, и я вставал на колени и стоял, пока он не закончит молитву, а это могло быть и десять минут, и пятнадцать. Иногда он упоминал и меня, я был «пришлец в их доме», и я знал, что он докладывает Богу, как славно я потрудился с косой или с колуном, но потом добавлялась этакая маленькая шпилька, он просил Бога очистить мои уста от словес суетных, то бишь от вполне невинных шуток, которыми я пытался хоть чуть-чуть развеселить его жену. А под конец он неизменно просил у Господа сил, чтобы нести свой тяжкий крест, и я понимал, что он имеет в виду миссис Демпстер, и она тоже понимала.
Кроме этих концовок, ей не в чем было его упрекнуть. Амаса относился к жене с бесконечным терпением и, насколько позволял его душевный склад, с любовью. Только если до рождения Пола он любил ее как свет своей души, то теперь вроде как из принципа. Не думаю, что он сознательно намекал Господу: мол, обрати внимание, как кротко и безропотно переношу я все свои невзгоды, – однако его молитвы производили на меня именно такое впечатление. Бедняга не мог похвастаться ни особым умом, ни красноречием, а потому нередко выказывал свои чувства в словах значительно яснее, чем ему хотелось бы.
А чувствовать он умел, тут уж не возникало никаких сомнений. Думаю, именно это завоевало ему признание среди баптистов, которые ставят чувство очень высоко – значительно выше, чем наши пресвитериане, изначально боявшиеся чувства и попытавшиеся заменить его интеллектом. Я испытал на себе всю силу этого чувства в тот ужасный день, когда Демпстер сказал мне:
– Данни, проводи меня в церковь. Я хочу с тобой поговорить.
В полной растерянности, что бы все это значило, я поплелся следом за ним в баптистскую церковь; когда мы оказались в его крошечном кабинете, располагавшемся рядом с крестильной купелью, он опустился на колени, попросил Господа помочь ему быть справедливым, но не чрезмерно суровым, а затем взялся за меня.
Я привнес порчу и разложение в невинный мир детства. Я соблазнял одного из малых сих. Я стал – неумышленно, как он надеется, – орудием, посредством которого враг рода человеческого замарал своей мерзопакостной слизью чистую детскую душу.
Я, конечно же, перепугался. К западу от нашего поселка был старый, заросший деревьями щебеночный карьер, я знал, что некоторые ребята и девочки изредка наведываются туда, чтобы пообжиматься. Говорили даже, что одна из девочек, Мейбл Хейингтон, переходила все границы много раз и с разными мальчиками. Но я-то не принадлежал к этой компании: с одной стороны, боялся, а вдруг застукают, с другой же – отдадим должное мне, малолетнему, – я был достаточно разборчив, чтобы не интересоваться этой прыщавой потаскушкой Хейингтон, да и вообще не испытывал особой склонности к этим потным, неопрятным развлечениям, предпочитая молча обожать Леолу Крукшанк. Однако, когда затрагивается половой вопрос, ни один мальчик не может считать себя совершенно безгрешным; скрываемые от всех фантазии, не говоря уж о полуосознанных действиях, уличают его в собственных глазах. Я решил, что кто-то назвал мое имя, чтобы прикрыть себя или кого-нибудь еще.
Я ошибся. По завершении жуткого в своей таинственности вступления выяснилось, что преподобный Демпстер ставит мне в вину совращение Пола игральными картами; я не только вложил ему в руки эти «сатанинские картинки» (выражение Демпстера), но и – что много хуже – обучил невинного ребенка мошенническим приемам, какими пользуются поездные шулеры, а заодно и обманным трюкам с монетами. Этим самым утром на столе лежали три цента сдачи, оставленные булочником, так Пол взял их и заставил исчезнуть! Конечно же, он их вернул – разложение не успело еще окончательно укорениться, – а после порки и долгих молитв рассказал, как и чему я его учил, в том числе и про карты.
Но худшее приберегалось на закуску. Папизм! Я рассказывал Полу про святых, и если мне еще не известно, что почитание святых является одним из самых омерзительных суеверий Вавилонской Блудницы, он переговорит с пресвитерианским священником, преподобным Эндрю Боуйером, пусть доведет это до моего ума. Не в силах отличить истину от лжи, Пол взахлеб нарассказывал святотатственную белиберду про кого-то там, кто всю свою жизнь провел в молитвах на столбе высотою в сорок футов; и про святого Франциска, который видел живого Христа на Кресте, и про святую Марию Ангелов, и многое еще в подобном роде, отчего у него (у Демпстера) кровь застывала в жилах. Ну и как же мы с этим поступим? Приму я более чем заслуженную мною порку от него или ему придется рассказать все это моим родителям, чтобы те сами исполнили свой христианский и родительский долг?
В это время мне было уже пятнадцать лет, и я решил ни в коем случае не принимать порки от него, ну а если родители начнут меня бить, я убегу из дому и стану бродягой. Одним словом, я сказал: ладно, рассказывайте родителям.
Это заметно смутило Демпстера, за свою достаточно долгую службу священником он успел усвоить, что жаловаться родителям на их детей – дело довольно неблагодарное. Я набрался наглости и сказал, что, может, он лучше осуществит свою первоначальную угрозу и переговорит с мистером Боуйером? Это был весьма убедительный довод, потому что наш священник был слеплен не из такого теста, чтобы принимать советы от людей вроде Амасы Демпстера; нет сомнений, что потом он покажет мне, где раки зимуют, но предварительно съест чрезмерно увлекшегося баптистского священника с пуговицами и без соли. Бедняга Демпстер! Видя, что битва проиграна, он взял небольшой реванш, отправив меня в изгнание. Моей ноги не будет в их доме, сказал он мне; мне запрещалось разговаривать с кем бы то ни было из его семьи, а что касается Пола, к нему я не должен был приближаться и на пушечный выстрел. В заключение он сказал, что будет за меня молиться.
Я покинул церковь в состоянии ума, весьма странном для дептфордского мальчишки – и вполне заурядном в действительности, как показал мой позднейший жизненный опыт. Мне казалось, что я не сделал ровно ничего плохого, разве что свалял дурака, запамятовав, какой дурной репутацией пользуются карты у баптистов. А что до историй из книжки про святых, это же были просто волшебные сказки на манер «Тысячи и одной ночи»; когда преподобный Эндрю Боуйер призывал нас, своих прихожан, изготовиться к грядущему Брачному Пиру Агнца, у меня зачастую мелькала мысль, что Библия и «Тысяча и одна ночь» имеют много общего – и совсем не в каком-нибудь глумливом смысле. Меня крайне уязвило, что Демпстер уравнял искусство фокуса с грязным ремеслом мошенников и карточных шулеров, в то время как мне оно казалось волшебным миром чудес, благородным, никому не приносящим вреда расширением пределов обыденной жизни. Блестящий, пленительный Париж моих смутных видений, Робер-Гуден, вызывающий восторг светского общества своими чудесами, – и все это смешал с грязью жалкий дептфордский священник, совершенно невежественный в подобных вопросах и ревниво ненавидящий все не сопоставимое с его жизнью, жизнью на пять с половиной сотен в год. Я стремился к лучшей жизни – и пал жертвой морального насилия, не смог ничего противопоставить убежденности Демпстера, что он прав, а ведь эта убежденность, дававшая ему власть надо мной, была чисто эмоциональной, не имела под собой никаких разумных оснований. Это было мое первое знакомство с эмоциональной силой общепринятой нравственности.
Вне себя от обиды, я пожелал Амасе Демпстеру плохого. Я знал, что так нельзя делать. Мои родители придерживались мнения, что все суеверия – чушь, плод невежества, однако делали из этого правила несколько исключений. В частности, они говорили, что опасно желать кому-нибудь плохого, такое пожелание обязательно обернется против тебя самого. И все же я пожелал Амасе Демпстеру плохого, я попросил кого-то – некоего Бога, который выслушает и поймет меня, – чтобы Демпстер горько пожалел, что разговаривал со мной подобным образом.
Он ничего не сказал моим родителям, да и мистеру Боуйеру вроде бы тоже. Я счел это молчание признаком слабости, как оно, возможно, и было. Теперь я старался не приближаться к Демпстеру, но регулярно видел его издали; раз от раза он все больше походил на человека, сломленного жизненными невзгодами. Он не согнулся, но сильно исхудал и стал окончательно похож на ненормального. Пола я видел только однажды; заметив меня, он с ревом бросился домой, мне было его очень жалко. А вот миссис Демпстер я встречал очень часто, она приобрела страсть к прогулкам и визитам и часами бродила от дома к дому – «таскалась», как выражались многие женщины, – навязывая хозяйкам пучки вялого ревеня, или подгнивший салат, или еще какую продукцию своего огорода (без моих рук огород Демпстеров пришел в полное запустение и ничего в нем толком не росло). Однако миссис Демпстер все время хотела кому-нибудь что-нибудь подарить и очень обижалась, когда соседки отвергали эти подношения. С ее лица не исчезало приветливое, но до ужаса не дептфордское выражение; она бродила бесцельно, куда глаза глядят, и порою умудрялась посетить какой-нибудь дом трижды за одно утро – к вящей досаде хозяйки, занятой на кухне, или стиркой, или еще чем.
Я помню, как вела себя в подобных случаях моя мать. Никудышная актриса, она все-таки умудрялась изобразить, как она рада нежданному подарку и непременно навязывала дарительнице что-нибудь взамен, по преимуществу что-нибудь большое и нескоропортящееся. Она всегда помнила, что приносила миссис Демпстер в прошлый раз, и рассыпалась в благодарностях, говоря, как удачно это пригодилось, хотя обычно все тут же отправлялось на помойку.
– Эта бедняжка так любит делать подарки, – говорила она отцу, – и было бы просто нечестно ее обижать. Очень жаль, что люди, которым действительно есть что отдать, не берут с нее пример.