Может, жил бы без сверстников, без садика, а потом школы с их правилами, которые необходимо было нарушать, иначе станешь никем, рассыплешься, как безвольный песок, – да, если б жил только с мамой, может, удержался бы в новой жизни надолго. А так – срывался. Мама называла это «забывался», и после очередной нотации требовала: «Завтра начинаешь новую жизнь. Да?» Он, конечно, обещал. И со временем давать эти обещания становилось всё легче.
Потом началась взрослая жизнь. Теперь мамы рядом не было, и Сергеев сам приказывал себе начать ее, эту новую жизнь. После затяжных пьянок, ссор с женщинами, разрывов с теми, кого считал друзьями… И снова хватало ненадолго.
Как-то где-то он вычитал шутку-афоризм: «Трудно быть человеком – люди мешают». Поразился точности – действительно, люди очень мешали. Недаром, наверное, были придуманы монастыри, а потом, когда монастыри заполнились теми, кто мешал, пытавшиеся сохранить в себе человека, стали уходить в отшельники, старцы, селились отдельно – в хижинах и пещерах, кельях, скитах, молчали, чтоб не говорить глупости, читали книги, которые помогают стать чище, сосредоточенно думали. Но и к ним лезли – соблазняли, оглупляли. И тогда одни рубили себе пальцы, другие засыпали на десятилетия в позе лотоса, третьи заживо ложились в могилы…
Зачем он приехал сюда? Отдохнуть? Посидеть в стороне от суеты? Подумать и до чего-то важного додуматься?.. Да, наверное. Наверное, за этим. И всё это можно объединить тем, маминым: начать новую жизнь.
Пошел в Михайловку за кроссовками. Именно пошел, а не стал дожидаться автобуса. «Надо ходить, – убеждал себя, – надо двигаться».
Справа были виноградники, слева – пустое поле и море. Воздух чистый, питающий силами.
Нашел торговый центр, небольшой, тихий – часть отделов явно работала только в курортный сезон, – купил кроссовки, толстовку, бейсболку. На обратном пути завернул в продуктовый. Но от вида еды неожиданно затошнило. Будто организм решил от нее отказаться, как от лишнего, вредного.
Все же купил макарон, колбасы, овощей, кефира. Знал, эта очищающая тошнота временная – есть захочется.
Рядом с продуктовым, в том же здании, но сбоку, был еще какой-то магазинчик. И хотя у Сергеева всё необходимое пока вроде бы было – на всякий случай, – он зашел туда.
Это оказался не магазинчик, а нечто вроде бара, паба. Прилавок, точнее стойка, за которой бочонки и бутылки на полках, а в зале три маленьких квадратных стола. За одним сидели худые, без возраста, мужчины в серых и коричневых кофтах, крепко, будто их могли отобрать, сжимали пустые стаканы; сонно взглянули на вошедшего и снова опустили глаза. За другим столом была почти старуха – да самая настоящая старуха, – тоже худая, какая-то выжаренная, но одетая так странно и жутковато, что Сергеев поежился. На руках, до локтей, ажурные перчатки, платье все в кружевах и рюшках, в ушах тяжелые серьги, на голове бордовая шляпка, и сеточка вуали подоткнута под ее загиб. Наверное, чтоб пить не мешала… Сухие пальцы держат за тонкую ножку бокал с желтоватым.
Она тоже посмотрела на Сергеева. Во взгляде тоска и безысходность, и вдруг мелькнули любопытство, что-то вроде надежды… Сергееву представилось, что сейчас какой-нибудь двадцать третий год, белые уплыли за море, красные вычистили эту землю от бывших, а она каким-то образом уцелела, и вот приходит сюда по утрам, выпивает бокал муската и потом сидит на берегу, над обрывом, ожидая лодку за собой с той стороны…
– Здравствуйте! – Из-за стойки голос с подчеркнутым кавказским акцентом. – Проходите, выбирайте! Вино домашнее, сидр, чача…
– Нет, спасибо.
Сергеев выпятился на улицу, встряхнул плечи, помотал головой, словно вынырнул из дремы на совещании или в кинотеатре. Сказал уже для себя:
– Спасибо, мне еще сюда рано.
На самом деле испугался не старухи, не самой атмосферы этого странного паба, а того, что может тоже сесть за столик и уснуть над стаканом на многие дни.
…Вернулся домой, продукты сложил в холодильник, надел кроссовки, толстовку, бейсболку козырьком назад и побежал.
В Москве, когда чувствовал, что тяжелеет, но не от избытка веса – толстым и даже упитанным никогда не был, – а от какой-то внутренней расслабленности, многомесячной физической вялости, покупал абонемент в фитнес. Занимался без всякого удовольствия. И те, что получали удовольствие, вызывали раздражение. Сергеев не мог понять, как можно с увлечением корчиться на тренажёрах, бежать по двигающейся ленте, оставаясь на месте и таращась в одну и ту же стену или окно. От этого ведь свихнуться можно. Получающие удовольствие и были для него такими свихнувшимися.
Впрочем, они наверняка делают вид, что им по кайфу, – люди в отношении многого так поступают…
Слегка окрепнув, Сергеев бросал заниматься. На год-полтора, пока снова не начинала давить тяжесть слабости.
Сейчас же он впервые за много-много лет побежал не по ленте, а по земле, увидел меняющийся ландшафт, почувствовал камушки и кочки, дышал по-настоящему свежим, не кондиционированным, воздухом и понял, какое это удовольствие. И пружинящие подошвы кроссовок вызывали в нем настоящий детский восторг: «Ни фига себе!.. Ни фига себе!..»
Но быстро стал задыхаться, перешел на шаг. «Ничего, втянусь».
* * *
В новой жизни дни потекли быстрее, хотя не так пустовато, как раньше.
Сергеев поднимался в начале восьмого – на улице еще было темно – делал зарядку, принимал легкий душ и, сварив кофе, садился читать или писать.
Читал он Джека Лондона, «Смирительную рубашку».
Раньше, давно, Лондон был его любимым писателем. Сначала рассказы о Севере, «Белый Клык», «Время-не-ждет», «Путешествие на “Старке”», затем, конечно, «Мартин Иден», «Лунная долина» – вроде бы тягомотная вещь, но если настроиться, отрешиться от окружающего бедлама, то – завораживающая. Особенно третья часть, когда Билл и Саксон путешествуют.
Именно из-за «Лунной долины», а не музыки, Сергеев лет в пятнадцать стал хиппарём. В их маленьком сибирском городе о хиппи в то время и не слыхивали, и пацаны-хулиганы, которых называли буграми, часто до того бившие Сергеева, отбиравшие мелочь, растерялись от его вида, а потом даже зауважали – чтоб отпустить волосы, обвязать их веревочкой, надеть пеструю рубашку, превратить обычные брюки в клеши, обуть туфли на каблуке, нужна была дерзость. И по отношению к ним, буграм, и по отношению к милиции, учителям, завучам, вообще всем вокруг. «Борзый», – одобрительно ухмылялись пацаны.
Кстати, и учителя с завучами не трогали – он был один такой. Когда один – можно.
Сергеев в то время стал много бродить за городом, пытался, что называется, слиться с природой, найти свою Лунную долину… Продолжалось это почти год. Потом понял, что не найдет. Повзрослел. Оделся в нормальное, постригся. Но книгу иногда перечитывал.
А вот про «Смирительную рубашку» никогда не слышал. Да и неудивительно – книга далеко не из самых увлекательных у Лондона – ползешь по тексту, спотыкаясь, буксуя, а не летишь. Может, переводчик плохой?..
Преодолев первые полсотни страниц – исповедь заключенного тюрьмы, слишком упорно и оттого неубедительно доказывающего, что он настоящий, а не выдуманный автором, – добравшись до момента, когда во время пыток начались перемещения заключенного в своем сознании в другие миры и времена, Сергеев понял, что книгу стоит дочитать. Она из тех, что обогащают. Такие именно книги нужны в одиночестве. В метро, во время обеденного перерыва или перед сном они просто не пойдут. Ты либо отбросишь их как унылый мусор, либо будешь засыпать после нескольких абзацев, а если и дочитаешь, то пожмешь плечами: хрень какая-то.
Эту книгу он читал сидя за столом. Неспешно, упорно, с карандашом в руке. Она напоминала ему «Розу мира».
Он тогда только-только вернулся из армии. Начало девяностых – и для него, и для страны это было временем новых книг. Читали все, читали постоянно – передавали друг другу томики, номера журналов, обсуждали, спорили, иногда ругались. Благодаря чтению обретали или теряли веру. А верили многие и во многое.
«Розу мира» Сергеев проглотил за несколько дней, мало что в ней поняв, а теперь и вовсе забыл, в чем там была суть. Осталось лишь ощущение того, что человек – автор – очень страдал в тюремной камере, в неволе, и из этого страдания родилось нечто великое. Сложное, громоздкое, может, и бесполезное в обыкновенной жизни обыкновенных людей, но… Да, если нескольким миллионам начать жить по этой книге, то мироустройство изменится. К лучшему.
Герой Лондона, которого то и дело затягивают смирительной рубашкой, не хотел изменить мироустройство, не думал об этом. Он сопротивлялся унижению насильственной неподвижности, отправляя в путешествие свое сознание. Выпускал на свободу душу.
И это не так уж фантастично. Недаром существуют медитации, сомати, летаргия, которую, говорят, можно вызвать искусственно. Да и сам Сергеев несколько раз испытывал, вернее, впадал в подобное состояние – в самую легкую, наверное, форму отделения души от тела. Но и ее хватало, чтобы спасаться от давления реальности.
В армии, например… В армию ему, домашнему ребенку и маменькиному сынку, конечно, не хотелось. Честно говоря, вообще никуда не хотелось, – ближе к окончанию школы он почувствовал такую усталость от людей, что на уроки ходил через великую силу, а остальное время проводил в своей комнате, читал, слушал музыку, а больше дремал.
Друзья, еще недавно необходимые, стали раздражать так, что тянуло подраться, такие соблазнительные месяц назад девчонки, от мыслей о которых кружилась голова и прошибал пот, теперь вызывали брезгливость… Сергеев чувствовал, что сейчас, сейчас лучший кусок его жизни, и этот лучший кусок тонул в усталости, раздражении, приступах отвращения ко всему. И в первую очередь к самому себе. Казалось, что он мутирует; Сергееву хотелось мыться, тереть себя мочалкой, но от вида ванны, мочалки, мыла булькало в горле что-то горькое, ядовитое. Он возвращался на диван, пытался свернуться калачиком, а диван был узким – свернуться не удавалось…
Кое-как получив аттестат, несмотря на уговоры и слезы мамы, он даже не попытался никуда поступить, и осенью ему вручили повестку. Расписался, и через две недели отправился в военкомат.
Домашность слетела в первую же неделю. Отвращение и раздражение сменились животными потребностями: успеть пожрать, пока сержант не поднимет отделение из-за стола, выспаться, справить нужду за отведенное время…
Вообще-то в армии ему повезло – дедовщина оказалась щадящей, без издевательств; он не стал белой вороной, объектом для тупых армейских шуток и подколов. И на первом году, и на втором находился в общей массе, не выделялся.
Свободного времени было мало, и он этому радовался – в свободные минуты наползали мысли, начинала грызть тоска. Не по свободе, не по гражданке, не по своей комнате с книгами и шторами, способными отгородить его от остального мира, а какая-то беспредметная и от этого особенно острая. Нет, не острая, а болезненная, что ли. Казалось, что лучше б была острой: разрезала до костей, до сердца, и всё; но она не резала, а расковыривала его при первом же удобном случае.
Тяжелее всего приходилось в нарядах часовым – четыре часа бродить по пресловутому периметру части от казармы до боксов, от боксов до бани, от бани до столовой…
Нет, в первые разы даже радуешься, что один, в тишине, что есть возможность помечтать, посочинять стихи. Наслаждаешься этим временем. Но когда бредешь в десятый, двадцатый, тридцатый раз определенным маршрутом, мыслей уже нет никаких, все мечты перемечтаны, рифмы найдены. И если не уводить сознание куда-то прочь отсюда, в другие измерения, не отпускать на время душу, то очень легко застрелиться – освободить пулей душу из тюрьмы тела. А орудие вот оно – болтается на плече, с пристегнутым магазином.
За время службы Сергеева в их части были два самоубийства. Сначала застрелился один, а недели через две другой. Из разных рот, старики…
Приезжали комиссии, допрашивали офицеров, солдат, читали письма с родины, которые нашли в их вещ- мешках. (Традиция была такая – хранить письма все два года, а в последний вечер перед дембелем сжигать в большой урне в курилке.) Никаких причин комиссии не нашли. Да и вряд ли вот такие, для доклада, причины были – кончают с собой обычно без явных причин. Просто душе становится невыносимо, а человек не умеет выпустить ее погулять, крепко сжимает в себе.
И вот один решил, что так, мертвым, ему – точнее, душе его – будет лучше, а потом второй взял пример с первого: если тот это сделал, значит, понял что-то важное, нашел выход, а мы все тут мучаемся, храпим, ржем над анекдотами, дрочим на прапорщиц из «Советского воина», жрем что дают. И так каждый день, каждый день.
Кроме выстрела в себя, есть всего два пути: или превратиться в животное – на первом году в травоядное, а на втором в хищное, или научиться временно умирать телом, чтоб дать волю душе. Главное не переборщить… Джек Лондон это очень точно описал:
«Я не могу точно объяснить, но мне всегда казалось, что если я буду слишком далеко в тот момент, когда они придут и вынут мое тело из рубашки, то я не смогу вернуться в него. Думаю, что тогда мое тело умрет по-настоящему, а я не хочу этого».