Ночи, обильной ловушками, которая каждый вечер опускается на них, словно сеть. Удушающий мрак… кому погибнуть пришла пора? Но, фарирарира!.. как только раздвигается полог ночи, чуть бледная улыбка далекой зари начинает оживлять окоченевшее лицо и побледневшие губы жизни… уай ти, уай ти, ла, ла-и, ла-ла-ла, ладери, ла рифла… какими криками, друзья мои, каким любовным восторгом приветствуют они день! Все, что было выстрадано, все, что страшило, безмолвный испуг и окоченелый сон, и ночь, и все, уай ти, все… фрртт… позабыто. О, день, о, новый день!.. Научи меня, мой дроздок, твоему дару возрождаться с каждой новой зарей, полным веры живой!..
Он все свистал. Его здоровая ирония подбодрила и меня. Сидя на земле, я тоже принялся свистать. Кукушка… «зегзица белая, зегзица черная, зегзица птица вздорная»… играла в прятки где-то в лесу.
«Кукушка, замолчи, черт изжарит тебя в печи!»
Прежде чем встать, я перекувырнулся, пробегавший заяц последовал моему примеру; он смеялся; губа у него расселась от частого смеха. Я двинулся в путь, распевая во все горло:
– Всему хвала, всему хвала! Друзья мои, земля кругла. Кто не умеет плавать, того плохи дела. Через пять моих чувств, разверстых вновь, врывайся, мир, втекай в мою кровь! Стану я дуться на жизнь, как старый дурак, оттого что и это и то – не так? Стоит только разохотиться: «Если бы я… Если бы мне…», так и не остановишься; вечно человек будет недоволен, вечно будет желать больше, чем ему дано! Даже господин де Невер.
Даже король. Даже господь бог. Всякому свои границы, всякому свой порог.
Стану я волноваться, стану я ныть, оттого что не в силах его переступить? Да и лучше ли мне будет не на моем месте? Я у себя, и здесь я остаюсь, и здесь я и останусь, черт побери, насколько можно дольше. Да на что мне и жаловаться? Мне в сущности никто ничего не должен. Я ведь мог и вовсе не родиться… Боже милостивый! При одной мысли об этом меня мороз по коже подирает. Эта миленькая, маленькая вселенная, эта жизнь, и вдруг – без Брюньсна! И Брюньон – без жизни! Какой печальный мир, о друзья мои!.. Все хорошо, как оно есть. Чего у меня нет, ну его к чертям! Но что мое, того я не отдам…
С опозданием на день я вернулся в Кламси. Можете судить сами, как меня там встретили. Но я этим не стал огорчаться; и, взобравшись на чердак, как видите, изложил – на бумаге, кивая носом, разговаривая сам с собой, высовывая на сторону язык, мои горести и мои радости, радости моих горестей…
Про то, что мучило в свой час,
Приятно повести рассказ.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЗАЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ. ИЛИ СЕРЕНАДА В АНУА
Июнь
Вчера утром мы узнали о проезде через Кламси двух именитых гостей: мадемуазель де Терм и графа де Майбуа. Они, не останавливаясь, проследовали прямо в замок Ануа, где должны провести недели три-четыре. Совет старшин постановил, согласно обычаю, отправить на следующий день к этим знатным птицам делегацию, дабы принести им от имени города наши поздравления с благополучным прибытием. (Словно чудо, если какой-нибудь такой зверь докатит в своей мягкой карете, в тепле и холе, от Парижа до Невера, не сбившись с дороги и не поломав себе ноги!) Следуя опять-таки обычаю, совет постановил присовокупить к сему, во внимание к их клювам, некое печеное лакомство, гордость города, большие сухари с глазурью, каковыми мы славимся. (Мой зять, пекарь Флоримон Равизе, поставил их три дюжины. Господа совет довольствовались двумя; но наш Флоримон, который тоже состоит старшиной, действует всегда широко: шестнадцать солей штука; платит город.) Наконец, дабы усладить все их чувства зараз и так как, говорят, лучше естся под музыку (мне, когда я ем и пью, она ни к чему), поручили четырем отборным игрецам, двум скрипкам и двум гобоям, с тамбурином на придачу, отзвонить на своих снарядах серенаду гостям в добавление к сластям.
Я присоединился к их компании со своей свирелью, никем не званный. Не мог же я отказать себе в лицезрении новых лиц, в особенности таких птиц, которые украшают двор (только не птичий: беру вас в свидетели, что ничего подобного я не говорил). Я люблю их тонкое оперение, их щебет и их повадку, когда они на себе перышки разглаживают или чинно расхаживают, вертя задом, с гордым взглядом, поводя крылом, клювом и хвостом. Притом же, будь ты от двора или не от двора, откуда бы ты ни взялся, раз ты мне новое несешь, ты для меня всегда хорош. Я сын Пандоры, я люблю приоткрывать все ящики, все души, чистые и грязные, красивые и безобразные, жирные и тощие, рыться в сердцах, смотреть, что там обретается, заниматься тем, что меня не касается, всюду нос совать, разнюхивать, смаковать. Я готов отведать плети, чтоб изведать все на свете. Но я не забываю (будьте покойны) соединять приятное с полезным; и так как для господина д'Ануа у меня в мастерской были как раз две большие резные филенки, то я счел весьма удобным отправить их, не тратя ни гроша, на одной из тележек, вместе с делегатами, скрипками, гобоями и заливными сухарями. Захватили мы с собой также и мою Глоди, Флоримонову дочку, чтобы прокатить ее, благо представлялся случай, на даровщинку. А другой старшина повез своего сынишку. Наконец, аптекарь нагрузил повозку сиропами, настойками, медами, вареньем, каковые свои изделия намеревался поднести за счет города Кламси. Отмечу, что мой зять весьма это порицал, говоря, что так не принято и что если бы всякий мастер, мясник, пекарь, сапожник, цирюльник и так далее вздумал так поступать, то это было бы разорением для города и для частных лиц. Он был совсем не так уж не прав; но тот был старшина, как и он, Флоримон: ничего не скажешь. Маленькие люди подчинены законам; а не маленькие их творят.
Отправились на двух повозках: городской голова, филенки, подарки, ребятенки, четверо музыкантов и четверо старшин. Сам я пошел пешком. Пусть себе расслабленных телега везет, как старух на рынок или на бойню скот!
Погода, признаться, стояла не из лучших. Небо было тяжелое, грозовое, мучнистое. Феб устремлял на наши затылки свой круглый и жгучий глаз. На дороге вились пыль и мухи. Но за исключением Флоримона, который дрожит за свою белую кожу хуже всякой барышни, все мы были довольны: в компании и скукаразвлечение.
Пока видна была башня святого Мартына, все эти важные господа вид хранили степенный. Но как только мы скрылись у города из глаз, все лица прояснились и души, подобно мне, скинули кафтаны. Сперва отпустили кое-какие сальности. (Это у нас лучший способ, чтобы расшевелиться.) Потом кто-то запел, за ним другой; мне кажется, прости меня, господи, что не кто иной, как городской голова первый затянул веселые слова. Я заиграл на своей свирели. Остальные подхватили. И, пронзая гобои и голоса, голосок моей Глоди взлетел под небеса и порхал и чирикал, как воробышек.
Ехали не очень быстро. Лошади на подъемах сами останавливались, переводили дух и салютовали задом. Прежде чем тронуться дальше, ждали, пока не выдохнется их музыка. Возле Буашо наш нотариус, мэтр Пьер Делаво, попросил нас сделать крюк (нельзя было ему отказать: это был единственный старшина, который ничего не потребовал), чтобы заехать, по дороге, к клиенту, составить проект завещания. Все общество это одобряло; но времени это заняло немало; и наш Флоримон, сходясь в данном случае с аптекарем, опять нашел повод придраться. «Лучше виноградина, пусть даже зеленая, для меня, чем две фиги для тебя». Тем не менее мэтр Пьер Делаво закончил, не торопясь, свои дела; и аптекарь, рад – не рад, скушал эту полуфигу, полувиноград.
Наконец, мы приехали (в конце концов всегда приедешь), хоть и поздновато. Наши птицы уже вставали из-за стола, когда мы явились со своим десертом. Чтобы помочь горю, они начали сначала: птицы вечно едят. Наши господа совет, подъезжая к замку, учинили еще одну, предпоследнюю, остановку, дабы облечься в свои парадные одеяния, бережно сложенные подальше от солнца, в свои красивые, яркие балахоны, согревающие глаз, веселящие сердце, зеленый шелковый для городской головы и светло-желтые шерстяные для четырех его собратьев: ни дать ни взять – огурец и четыре тыквы. Мы вступили, играя на наших инструментах. На шум из окон повысовывались головы праздной челяди. Наши четверо шерстоносцев и облаченный в шелк взошли на крыльцо, в дверях коего соблаговолила показаться (мне было довольно плохо видно) на паре брыжей пара голов (у всякой скотинки свой хомут), завитых, в лентах, ну прямо барашки. Мы, прочие, музыка и мужики, остались стоять посреди двора. Так что издали я и не расслышал красивой латинской речи, произнесенной нотариусом. Но я не огорчался: ибо, по-моему, мэтр Пьер один ее и слушал. Зато я вполне насладился зрелищем, когда моя крошка Глоди поднималась мелкими шажками по ступеням лестницы, словно маленькая Мария, вводимая во храм, прижимая ручонками к животу корзинку с возвышавшимися в ней сухарями, которые доходили ей до самого подбородка. Она ни одного не обронила: она обнимала их глазами и руками, лакомка, плутовка, душечка… Господи, я готов был ее съесть!
Детское очарование подобно музыке; оно вернее проникает в сердце, чем та, которую исполняли мы. Самые надменные люди смягчаются; становишься ребенком сам, забываешь на миг свою гордость и сан. Мадемуазель де Терм улыбнулась ласково моей Глоди, поцеловала ее, усадила к себе на колени, взяла ее за подбородок и, переломив сухарь, сказала: «Дай сюда ротик, поделимся…» – и сунула тот кусок, что побольше, в круглую печурку. Тут я от восторга закричал во все горло:
– Да здравствует добрая красавица, цветок Невера!
И на своей свирели сыграл веселый напев, который прорезал воздух, как звонкоголосая ласточка.
Все хохочут, оборотясь ко мне; а Глоди бьет в ладоши и кричит:
– Дедушка!
Господин д'Ануа называет меня по имени:
– Это наш чудак Брюньон…
(Он в этом смыслит, как-никак.
Не меньший, чем я сам, чудак.).
Он подзывает меня знаком. Я подхожу с моей свирелью, бойко поднимаюсь по лестнице и кланяюсь…
(С учтивой речью, шляпу сняв, —
Недорого стоит, и будешь здрав…).
…кланяюсь направо и налево, кланяюсь вперед и назад, кланяюсь каждому и каждой. А тем временем скромным оком озираю барышню, подвешенную в своих широких фижмах (точь-в-точь колокольный язык); и, раздевая ее (мысленно, разумеется), смеюсь тому, какая она маленькая и голенькая, под наверченными на нее фалборками, Она была высокая и стройная, кожей слегка смугла, пудрой совсем бела, красивые карие глаза, блестящие, как карбункулы, носик, как у свинки, которая всюду отроет лакомство, рот, приятный для поцелуя, полный и румяный, а на щеках завитые кудряшки. При виде меня она спросила снисходительно:
– Это ваш прелестный ребенок? Я ответил увеселительно:
– Откуда мы можем знать, сударыня? Вот господин мой зять. Он и должен знать. Я за него не могу отвечать. Во всяком случае это наше добро. Никто его у нас не требует. Это не то, что с деньжатами. «Бедные люди богаты ребятами».
Она изволила улыбнуться, а господин д'Ануа громогласно расхохотался.
Флоримон засмеялся тоже; но с кислой рожей. Я хранил серьезную мину, я разыгрывал дурачину. Тогда мужчина с брыжами и дама с колоколом соблаговолили меня спросить (они приняли меня за гудочника), много ли мне приносит мое ремесло. Я им ответил, как оно и есть:
– Почти что ничего…
Не сказав, впрочем, чем я занимаюсь. Да и к чему бы я стал говорить?
Они меня об этом не спрашивали. Я ждал, мне хотелось посмотреть, я развлекался. Я нахожу весьма забавным это развязное и церемонное высокомерие, с которым все эти красавчики, все эти богачи считают нужным обращаться к тем, у кого ничего нет и кто беден! Они всякий раз словно читают им поучение. Бедный человек – что ребенок, своего ума у него нет… И потом (этого не говорят, но так думают) он сам виноват: господь его наказал, это хорошо; благословен господь!
Словно меня тут и не было, Майбуа говорил громко своей куме:
– Благо, сударыня, делать нам все равно нечего, воспользуемся этим бедным малым; с виду он простоват, ходит себе по дворам, играя на свирели; он, должно быть, знает хорошо кабацкий люд. Разузнаем у него, что думает здешняя область, если вообще…
– Тш!..
– …если вообще она думает.
Итак, меня спросили:
– Ну-ка, милейший, скажи нам, как у вас тут настроены умы?
Я переспрашиваю:
– Умы? – напуская на себя придурковатый вид.
И подмигнул моему толстяку д'Ануа, который поглаживал себе бороду и посмеивался в широкую ладонь, предоставив мне действовать.
– По-видимому, насчет умов у вас тут вообще слабовато, – продолжал иронически Майбуа. – Я тебя спрашиваю, милейший, что у вас думают, как на что смотрят. Добрые ли вы католики? Преданы ли королю?
Я отвечаю:
– Бог велик, и король весьма велик. Их обоих очень любят.