
Детектив с Черным Шрамом
– Кто там? – его голос прозвучал сипло, попытка строгости, дающая трещину от нервозности. – Прекратите! Здесь частная территория!
В ответ – очередной, особенно громкий удар железа о камень. Звук донёсся уже с другой стороны, будто нарушитель обходил здание.
Проклятие прошептали губы канцеляриста. Он сделал шаг наружу, озираясь. В руке он сжимал не оружие, а странный предмет, похожий на стилус из чёрного металла с крошечным кристаллом на конце – кустарный, украденный эмулятор судейской силы. Игрушка. Но в его руках – опасная игрушка.
Он прошёл несколько шагов от двери, к краю узкой полоски тусклого света из окна. Именно этого и ждал Эоган.
Он оттолкнулся от стены. Беззвучно. Плавно. Его движение было не броском, а проявлением. Он не побежал. Он астрировал через переулок, его силуэт на миг исказился, расплылся в тумане, и вот он уже стоит в трёх шагах от канцеляриста, преграждая путь обратно к двери.
Человек вздрогнул, отпрянул, его лицо исказилось гримасой ужаса и… узнавания. Он знал, кто перед ним.
– Ты… – выдавил он.
– Я, – согласился Эоган. Его голос был тихим, ровным, без угрозы. В этом и была вся угроза. – Ты стёр тридцать семь дел из Архива. Использовал неутверждённый протокол судебной силы. Совершил акт незаконного правосудия, повлёкший смерть. И теперь пахнешь горьким миндалём, как дешёвый яд. – Он сделал шаг вперёд. Канцелярист отступил, спина его упёрлась в холодную стену своего же убежища. – Кто дал тебе доступ? Кто научил играть с огнём, который тебя же и сожрёт?
– Я… я не… – залепетал человек, его пальцы судорожно сжимали стилус. – Это не я! Это… приказ! Система! Я просто…
– Ложь, – отрезал Эоган. Он был уже в сантиметре от него. Он видел, как дрожат его губы, как бегают глаза, ища спасения, которого нет. – Приказы имеют иерархию. Ты действовал по собственной воле. Сначала понемногу. Потом – больше. Потом тебе понравился вкус. Власть решать. А потом… – Эоган медленно наклонился, и его шёпот был холоднее льда, – потом к тебе пришёл шепот. Не человек. Идея. Он показал тебе, что твоя власть – ничто. И предложил настоящую. Стать рукой. Исполнителем. И ты согласился. Ради чего? Ради того, чтобы вот так, в грязном переулке, дрожать перед тем, чью систему ты пытался украсть?
Под давлением этой безжалостной, вывернутой наизнанку логики, канцелярист сломался. Его тело обмякло, он сполз по стене, и из его губ вырвался не крик, а странный, многослойный звук. Шёпот. Но не один. Десятки, сотни шёпотов, накладывающихся друг на друга, мужских, женских, старческих, детских. Хор.
«…мир – это ошибка в коде…»
«…зачем служить тюрьме?..»
«…порядок – иллюзия слабых…»
«…стирай. переписывай. будь творцом…»
Это был не человек. Это был симбионт. Служащий, чья собственная воля, его «я», было стёрто до дна, как те файлы в Архиве, и стало сосудом. Сосудом для рассеянного по системе коллективного безумия, для той самой энтропии, которая жаждала разрушить закон изнутри.
Эоган смотрел на него без ненависти, но и без жалости. Он видел не злодея. Он видел симптом. Первую раковую клетку в теле системы. И понимал весь ужас замысла того, кто стоял за этим. Узурпатор не шёл на войну. Он сеял распад. Медленный, неостановимый, через тысячи таких же пустых сосудов, совершающих мелкие, незначительные акты неповиновения.
– Ты видишь? – голос Симбионта снова стал единым, но это был голос усталой, бесконечно старой машины. – Ты можешь удалить меня. Но я – лишь строка в коде. Сотри меня – программа продолжит работу. Сеть станет только крепче. Ты борешься с самой природой хаоса.
Эоган выпрямился. В его движении не было ни гнева, ни ярости. Только холодная, безжалостная необходимость.
– Ты прав, – тихо сказал он. – Я не могу убить идею. Но я могу отключить заражённый узел.
Он поднял «лунную подвеску». Но на этот раз сапфир не вспыхнул. Он начал темнеть. Поглощать тот скудный свет, что был вокруг, становясь чернее самой тьмы, чернее пустоты в глазах Ингве. Эоган не собирался его арестовывать. Суд над болезнью бессмысленен.
Он обратился к своей истинной природе. К тому, что было его даром и проклятием. К пустоте, которая была сильнее любого шума.
Пространство вокруг них не покрылось глазами. Оно… поплыло. Стены переулка, туман, даже само тело Симбионта – всё стало прозрачным, призрачным, ненастоящим. Единственной реальной вещью в этом внезапно распадающемся мире был Эоган и чернеющая подвеска в его руке.
Симбионт впервые проявил что-то, кроме усталой покорности. Его глаза расширились, отражая нарастающую пустоту.
– Нет… – его голос снова расслоился, но теперь в нём слышалась настоящая, животная паника. – Это не… это не по регламенту! Ты не можешь…
– Регламентов больше нет, – ответил Эоган. Его голос был ровным, абсолютно спокойным в эпицентре этого метафизического урагана. – Есть только последствие.
Он не наносил удара. Он не произносил заклинания. Он просто… разомкнул связь. Использовал подвеску как ключ, чтобы отсечь Симбионта от той чуждой сети коллективного безумия, что питала его, давала иллюзию силы и стирала последние остатки его «я».
И без этой подпитки… не осталось ничего. Ни личности, ни воли, ни даже отчаяния. Тело Канцеляриста не упало. Оно медленно, как тающий воск, осело на мокрые камни, превращаясь в бледную, безвольную массу плоти и ткани. Последний, чуждый шёпоток вырвался из его губ, прежде чем замолкнуть навсегда:
«…свобода…»
Эоган опустил руку. Пространство переулка вернулось в своё обычное, унылое состояние. Давящая тишина вновь наполнилась отдалённым гулом города. На полу лежало пустое тело. Проблема была «решена».
Но Эоган стоял неподвижно, глядя в никуда. Он не чувствовал триумфа. Он чувствовал ледяную тяжесть в груди, ту самую, что всегда приходила после акта чистки. Симбионт был прав. Он был лишь симптомом. Где-то в других отделах, в других зданиях, другие служащие, такие же усталые и отчаявшиеся, уже начинали слышать тот же хор. И один Зрячий, даже Титулованный, не мог уследить за всеми.
Именно в этот момент он почувствовал на себе взгляд. Не кота – тот, сделав своё дело, уже растворился в темноте. Этот взгляд был иным. Бесстрастным. Наблюдающим. Полным безмолвного… интереса?
Он медленно повернул голову.
В дальнем конце переулка, в самой густой тени, где даже туман казался плотнее, стояли две фарфоровые фигуры. Марионетки. Их стеклянные глаза, пустые и круглые, были неподвижно устремлены на него. Они не двигались. Они просто видели. Видели всё. И были здесь не случайно.
Свидетели.
Эоган не стал их прогонять. Не стал скрываться. Он встретился с ними взглядом – его чёрные, бездонные глаза с их безмолвными стеклянными шарами. Между ними протянулась нить безмолвного понимания. Они видели в нём не угрозу. Они видели инструмент. Возможно, даже… союзника в той безнадёжной войне, которую вела их Владычица против вселенской боли.
Затем марионетки так же бесшумно, как и появились, отступили в тень, растворившись в ней без следа. Они выполнили свою задачу. Собрали данные.
Эоган последний раз взглянул на пустое тело у своих ног, затем развернулся и зашагал прочь. Туман Линн-Кора снова принял его в свои холодные, влажные объятия. Он победил сегодня. Но он видел будущее, и это будущее было полным тихих, незримых войн в коридорах власти и на задворках реальности. Войн, которые ему, охотнику за аномалиями, придётся вести в одиночку.
Охота на крота закончилась. Но охота на того, кто запустил этих кротов в систему, только начиналась. А в тени, за его спиной, оставался лишь беззвучный вопрос, заданный стеклянными глазами марионеток и, где-то далеко, самой Плачущей Кукольницей: Что ты готов сделать, Зрячий, чтобы выиграть эту войну? И кем ты станешь, когда она закончится?
Гул города в ответ лишь нарастал, готовясь поглотить очередную маленькую победу и тут же забыть о ней.
Туман после «стирания» Симбионта был гуще обычного. Он не просто висел – он лип к коже, цеплялся за ресницы, пытался заполнить собой даже ту ледяную пустоту, что осталась в Эогане после работы. Он шёл по переулку, и каждый его астратный шаг был чуть тяжелее, чуть менее уверенным. Будто невидимая нить под ногами истончилась, дрогнула.
Он не оглядывался на то, что осталось в переулке. Он просто нёс с собой тишину. Не внешнюю – внутреннюю. Ту самую, что он только что использовал как оружие. Теперь она разворачивалась внутрь, заполняя трещины в его собственном психическом щите.
Ладно, гений, давай разберемся с этим бардаком в голове, – пронеслось где-то на задворках сознания, голос, похожий на его собственный, но с придыханием усталого цинизма. Ты только что вскрыл живой «Шепчущий Разрыв», а теперь удивляешься, что тебя засыпало обломками чужой причинности? Классика. Операционная усталость – это для слабаков. У нас тут прямой резонанс с симбионтом, которого ты только что превратил в пыль на ветру. Браво. Прямо праздник какой-то. Рекомендации? Забиться в свою берлогу и сто раз вымыть руки, пока не сотрешь с кожи этот запах миндаля и чужих голосов. Идеально.
Но что-то пошло не так. Вместо чёткого отчёта в сознании вспыхнул образ. Не картинка. Ощущение. Тяжесть на плечах. Чужая рука, толкающая в спину. Не грубо. С отчаянной, пронзительной нежностью. И беззвучный, но ясно различимый мысленный приказ, вложенный в разум, как клинок в ножны: «Живи.»
Эоган замер посреди перекрёстка. Воздух вырвался из его лёгких коротким, резким выдохом. Рука сама потянулась к лицу, к чёрному шраму. Он был ледяным, но под пальцами будто пульсировала свежая, жгучая рана. Настоящая. Он чувствовал её.
В ушах зазвенело. Гул города – вечный, давящий гул раны Линн-Кора – внезапно отступил, стал далёким, как из-за толстого стекла. На смену ему пришёл другой звук. Сначала тихий, едва уловимый. Звон. Высокий, чистый, леденящий. Как удар хрустального колокольчика о лёд.
Этот звук был ключом. Он проник сквозь все фильтры, все барьеры, все дисциплинированные слои контроля. Он нашёл ту самую трещину, что оставило после себя «стирание», и вставился в неё.
И мир – сдвинулся.
Не физически. Восприятие. Будто кто-то взял киноплёнку реальности и на мгновение перекрутил её, сменив угол. Тень от карниза легла не туда. Отражение в луже стало слишком глубоким. Запах тумана приобрёл вкус – вкус старой бумаги и застывшей боли. И в центре этого лёгкого, психоделического смещения стоял он сам. Но уже не как наблюдатель. А как точка сборки. Как узел, в котором сошлись все нити: холодная логика, живая боль памяти, давящая тяжесть долга и этот пронзительный, чужой звон.
Его веки, тяжелые, как свинцовые ставни, медленно сомкнулись. Внутри черепа воцарилась не тишина, а густой, цветной шум воспоминаний и ощущений, вырвавшихся на свободу. А когда щель между ресницами снова пропустила свет – зрение вернулось, настроенное на иную частоту.
Я стою. Дышу. Воздух Линн-Кора режет лёгкие, знакомо и по-хамски. Туман. Вечный, голодный, зрячий туман. Он лезет в глаза, в рот, пытается просочиться под кожу, унести с собой клочки тепла, которые я даже не помню, как вырабатываю. Я должен двигаться. Уйти отсюда. Вернуться в убежище, в стерильную тишину архива, где можно разложить этот случай по полочкам, дать ему номер, закрыть папку и поставить на полку.
Но ноги не слушаются. Вернее, слушаются слишком хорошо. Они помнят. Помнят тот толчок в спину. Помнят вес, который навалился на плечи в последнюю секунду. Вес чужого выбора. Вес… избавления. Моего избавления. Ценой…
Я тряхну головой, резко, как пёс, стряхивающий воду. Седые пряди хлещут по щеке, по шраму. Боль. Острая, живая. Хорошо. Боль – это якорь. Она здесь, сейчас. Она реальна. Всё остальное – шум. Шум памяти. Шум города. Шум этой… боже, этой всепроникающей тишины, что остаётся после того, как ты заглянешь в пустоту другого и сотрёшь её.
«Свобода…» – это были его последние слова. Или не его. Того хора, что жил в нём. Что за ирония. Он искал свободу в стирании долгов, а нашёл её только в стирании себя. И теперь эта свобода, липкая и безликая, висит в воздухе вокруг меня. Прилипает к плащу. Звучит эхом в том самом звоне, что ещё не до конца угас в висках.
Костяшки впились в ладонь – не просто побелели, а выступили островами мертвенной слоновой кости на фоне напряжённой кожи. «Лунная подвеска» впилась в плоть не холодным укором, а ледяным жалом, точка замерзания прямо под грудной костью.
– Инструмент, – хрипло выдавил я, и слово повисло в воздухе комом ржавой ваты. – Ты – скальпель. Не пациент. Не смешивай. Не смей…
Мысль оборвалась, на её месте – лишь густой, тошнотворный осадок. Тяжесть. Не в груди. Всюду. Она заполняла кости, как свинцовая пыль, прилипла к обратной стороне век.
Щелчок. Пост-операционный психологический откат. Следствие прямого контакта с распадающейся пси-структурой высокой сложности. Симптомы: сенсорные галлюцинации , эмоциональный резонанс. Лечение: немедленная изоляция и…
Лечения нет. Только дисциплина. Только следующий шаг. А следующий шаг – уйти. Просто уйти. Заставить ноги оторваться с этого проклятого места, который помнит теперь не только его падение, но и моё.
Я делаю шаг. Астрат даётся с трудом, словно туман сгустился до состояния киселя. Но я пробиваю его. Второй шаг. Третий. Я не оглядываюсь. Я оставляю позади пустое тело, пустой переулок и этот чужой, ледяной звон в собственной голове. Я иду, чтобы забыть. Зная, что никогда не забуду.
Потому что в Линн-Коре ты либо помнишь всё, либо не помнишь ничего. А я… я обречён помнить. Это мой дар. И моё проклятие.
Глаза открыты. Я снова вижу улицу, туман, мрак. Но теперь я вижу это изнутри. Из-за этой трещины. Это… невыносимо. Это… единственный способ выжить.
Вперёд. Просто вперёд.
Глава 3: НЕЗВАНЫЕ СВИДЕТЕЛИ
Тишина после акта была обманчивой. Не покой, а затишье – густое, тягучее, как смола, вываренная из кошмаров. Я шагал, и каждый мой астратный шаг отдавался в этой тишине не эхом, а странным провалом в звуковой ткани мира. Воздух, пропитанный привычным коктейлем гниющего металла и влажного плоть-камня, замер. Даже вездесущий шепот тумана стих, придавленный тяжестью только что свершившегося. Город затаился и слушал. Слушал пустоту, которую я оставил после себя.
Именно в этой неестественной паузе мой слух, отточенный в аду Линн-Кора, уловил аномалию.
Не гул, не скрежет. Тихий, многочисленный шорох. Будто по мокрой коже города терлись десятки босых ступней из фарфора. Звук был приглушённым, рассредоточенным, доносясь из переулков, с карнизов, из тёмных подворотен. Он напоминал шелест высохших листьев, если бы те могли двигаться с мертвенной, целенаправленной плавностью.
Я замер. Пальцы непроизвольно сжали «Лунную подвеску». Логика молниеносно выдала результат: не атака, не бегство. Приближение. Множественное. Неизвестный паттерн.
Из тени выплыла первая. Фарфоровая кукла с паутиной тончайших трещин на щеке и пустыми глазницами, в которых застыло тусклое, серебристое свечение. За ней – вторая, третья. Они окружали меня бесшумным, растущим полукругом. Их ноги, босые и идеально гладкие, не издавали ни звука. Одна из них, та самая с трещиной, сделала неестественно плавный шаг и потянулась рукой в мою сторону. Жест был не агрессивным, а исследующим, будто она хотела понять текстуру воздуха вокруг меня, ощутить ауру только что применённой силы.
Я не отшатнулся. Моя реакция была выверенной и безжалостной в своей простоте. Я остался неподвижен, позволив им завершить окружение. Но всё моё существо сжалось в готовую к удару пружину. Стены вокруг нас зашевелились. Из пор влажного камня проступили десятки пар неоновых глаз – мои глаза. Они разомкнули веки и уставились на марионеток безразличным, всевидящим взглядом. Воздух загустел, наполнившись немым, но оглушительным по накалу допросом.
Кто. Вы. Зачем.
И тогда из самой гущи тумана, словно материализуясь из сгустившегося страха и скорби, проявилась Она.
Плачущая Кукольница. Элея.
Её появление было не шагом, а проявлением. Туман сгустился, обрёл плоть, душу и невыносимую боль. Высокая и хрупкая, она казалась живой скульптурой, высеченной из единой слезы вселенной. Её кожа была не просто белой – это был синевато-фарфоровый оттенок мёртвенного мрамора, и вся она была испещрена паутиной тончайших трещин, будто когда-то её разбили, а потом собрали воедино золотом отчаяния. Из этих трещин сочился тот самый тусклый, серебристый свет – свечение её внутренней, вечной агонии.
Но главное – её глаза. Огромные, миндалевидные, цвета расплавленного, текучего серебра. В них не было зрачков, лишь мерцающая, жидкая металлическая гладь, и в глубине этой глади стояла невыплаканная слеза, отражавшая всё уродство мира. Эти глаза были настолько выразительными, что, казалось, вот-вот проронят слово. Но из её губ вырвался лишь тихий, сдавленный стон, больше похожий на скрип натянутой струны.
Её волосы. Длинные, струящиеся, они были не просто серебристыми. Это были живые волокна, тонкие, как паутина, постоянно находящиеся в лёгком, самостоятельном движении. Они колыхались вокруг неё, словно ощупывая воздух, и их переливы напоминали иней на стекле в лунную ночь. Каждый её волосок, казалось, был антенной, улавливающей малейшую вибрацию чужого горя.
Одета она была в лохмотья, но какие! Это было платье-призрак, когда-то, быть может, роскошное, а ныне – многослойный саван из истончённого бархата цвета выцветшей сливы, полупрозрачного шифона пыльной луны и креповой ткани оттенка застывшего дыма. Края ткани не просто рваные – они растворялись в нити, и эти нити серебристым туманом стелились по земле, смешиваясь с её волосами. На груди, там, где должно биться сердце, ткань была темнее и через неё проступало то же серебристое свечение – незаживающая рана души.
Марионетки у её ног зашептали. Не словами, а сухим, скрежещущим шёпотом, похожим на трение фарфора о фарфор. Они мелко задрожали, и несколько из них шагнули вперёд, образуя хрупкий, но решительный живой щит между своей Владычицей и моими неоновыми очами на стенах.
– Я… я не твой враг, – её голос был тихим, дрожащим, с мучительными паузами, словно каждое слово причиняло физическую боль. – Они… мои глаза… они видели. Внутри… того здания. Они чувствовали это. Такую… пустоту. От неё… болит здесь…
Она прижала фарфоровую руку к груди, к месту свечения. Жест был настолько искренним и уязвимым, что на миг даже моя броня логики дала трещину.
Я стоял недвижимо. Мой собственный голос прозвучал бархатно-хрипло, но с ледяной, не допускающей сближения дистанции.
– Наблюдение – не преступление. Но оно рождает вопросы. И у меня к тебе их теперь больше, чем ответов.
– Они… их много! – её голос сорвался на высокой ноте, а марионетки зашептали громче, их стеклянные глазницы бешено вращались, ловя невидимые сигналы. – Таких… пустых! Они как дыры… в мире! Мне больно на них смотреть! Я… я могу помочь. Мои дети… они везде. Они могут… слышать шёпот… который твои глаза не уловят.
Я позволил себе усмехнуться. Сухо, беззвучно, лишь уголок рта дрогнул.
– Много? Интересно. Ты первая, кто пришёл жаловаться на шум от вселенской тишины. Твои «дети» слышат шёпот. А я могу его… прервать. Навсегда. Подумай, чей дар в этом городе полезнее для поддержания шаткого баланса, Кукольница.
Элея замерла. Её серебристые волосы застыли в воздухе, словно прислушиваясь к тишине, что я только что навёл. Затем она сдвинулась.
Не шагнула. Не поплыла. Это был астрат в чистейшем его проявлении – то, что отличает нас, Титулованных, от всего, что ползает внизу. Её тело не преодолело расстояние. Оно скорректировало своё присутствие в пространстве, проявившись на пол-аршина ближе. Это было похоже на смену кадра в старом, слегка залипающем фильме: она была там, а теперь – здесь. Край её савана, струившийся по… по тому, что здесь заменяло землю, даже не шелохнулся. Никакого взмаха, никакого переноса веса. Просто – новое положение в матрице бытия.
Но марионетки-щиты уловили микросдвиг в намерении и тревожно вздрогнули.
– Ты… – её голос стал тише, но приобрёл странную, пронзительную ясность, – ты не просто тишина. Ты… пробел в тексте. Место, где боль должна быть, но её нет.
Она снова астрировала, на этот раз чуть вбок, описывая вокруг меня дугу. Я наблюдал за её ногами – вернее, за тем, как она этого не делала. Она не «ходила». Она осуществляла перемещение. Её босые фарфоровые ступни были откровением инаковости.
У меня самого строение ноги иное, чем у «разъеденных» внизу. Но у Элеи это было доведено до хрупкого, болезненного совершенства. Её пятка – та самая «колючая и расплывающаяся структура» – была едва заметно приподнята, не предназначенная для касания. Она напоминала не то хрустальный шип, не то сгусток застывшей тени, мерцавшей тем же серебристым светом, что и её трещины. Она не служила опорой. Она была антенной, якорем в ином измерении, чем тяготение.
Но главное – носочек. Крылатовидный. Это не метафора. По бокам её изящной, вытянутой ступни отчётливо просматривались тончайшие, почти невесомые перепонки из того же фарфора-плоти, похожие на лепестки экзотического цветка или на лопасти микроскопического ротора. Когда она завершила дугу и «остановилась», эти крылатовидные структуры на мгновение замерли в едва уловимой вибрации, словно только что отцепились от незримой нити, натянутой в сантиметре от поверхности.
Именно носочек, а не пятка, был сердцем астрата. Пятка – это память о другом законе, рудимент, от которого нельзя избавиться. Носочек – инструмент. Он ловил вибрацию тончайшей нити реальности, и через это мимолётное касание всё её существо осуществляло коррекцию положения. В тот миг «касания» я, наблюдая со стороны, испытал знакомое, но всегда новое чувство – внутренний сдвиг, ощущение, будто ядро моего мира на микросекунду прожило момент падения в сторону. Это не было страшно. Это было фундаментально. Как тихий щелчок в основании мироздания, подтверждающий, что закон работает.
Когда она остановилась, на месте её «шага» не осталось следа. Осталось ощущение – лёгкая рябь на поверхности реальности, как от упавшей в стоячую воду пылинки. И застывшая в воздухе, не долетевшая до низа серебристая слеза – «слёзница», повисшая в тумане, будто привязанная к невидимому крюку на её щеке.
– Это… страшнее. Когда всё вокруг кричит, а одно место молчит… оно притягивает внимание. Заставляет искать в нём смысл. Надеяться.
Её слова попали в цель точнее, чем любой метафизический снаряд. Надежда. Самая бесполезная и опасная валюта в Линн-Коре. Я почувствовал, как чёрный шрам на щеке похолодел ещё сильнее. И в ответ на её астрат, на эту демонстрацию инаковости, моё собственное тело совершило микро-коррекцию. Я не отступил. Я сместил точку опоры. Мой собственный астрат, более резкий, отточенный, основанный на воле, а не на хрупкости, отозвался короткой, невидимой глазу вспышкой напряжения в воздухе между нами. Будто две разные вселенные скорректировали свои гравитационные постоянные, чтобы не столкнуться.
– Надежда – это неоправданная экстраполяция на основе недостаточных данных, – парировал я, мои слова были отточены и холодны, как скальпель. Сам я при этом астрировал на месте, поддерживая постоянную, невидимую и неслышимую, но ощутимую нами обоими дистанцию над тем, что не-титулованные называли «землёй». Наш диалог шёл не только словами. Он шёл на языке смещений, микровибраций крылатовидных носочков и той беззвучной борьбы законов, что мы несли в себе. – Ты ищешь смысл в аномалии. Я же классифицирую её. Твоё внимание ко мне – ошибка восприятия. Перенаправь его на реальную угрозу. Там был симптом. Я удалил его.
– Ошибка? – она тихо рассмеялась, и этот звук был похож на треск тонкого льда над бездной. Её смех вызвал лёгкую, но отчётливую рябь в её ауре – серию микро-астратных подрагиваний, будто её сущность колебалась на месте, не в силах удержать ровную частоту. От этого в моём собственном чувстве равновесия что-то ёкнуло, испытав тот самый «момент падения ядра», но на этот раз – хаотичный, неприятный. – А что, если твоя «классификация» – это просто способ не чувствовать? Я… я ношу в себе всю боль этого города. Каждый вздох отчаяния, каждую сдавленную слезу. А ты… что носит в себе эта тишина, детектив?
Вопрос повис в воздухе, острый и неудобный, пробивающий все мои защиты. Впервые за долгое время кто-то заглянул за барьер не с вызовом, а с… пониманием? С таким знанием боли, что моя собственная алекситимия показалась вдруг детской попыткой спрятаться. Я почувствовал напряжение в челюсти. Моё собственное астратное состояние, обычно абсолютно стабильное, дало сбой – невидимое, но для меня оглушительное колебание той самой незримой опоры. Будто вибрационная нить, за которую я цеплялся, на миг ослабла, грозя бросить меня в свободное падение вниз, к тем, кто ходит, а не астрирует.
Именно в этот миг неустойчивости из тумана выплыли её марионетки с пленным. И хрупкое равновесие нашего безмолвного поединка сместилось в новую, неизведанную плоскость.