Оценить:
 Рейтинг: 0

Джозеф Антон. Мемуары

Год написания книги
2012
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Шаги по мостовой. Зима. Взмахи черного крыла на каркасе для лазанья. Я извещаю неустрашимых мусульман всего мира, шуршики-пуршики, мо-мо-мо. Казнить их, где бы они их ни обнаружили. Шуршики-пуршики, хей-бомбуршики, кричики-крячики, переворачики, тренчики-бренчики, мо-мо-мо.

I. Фауст наоборот

Когда он был маленьким, отец рассказывал ему на ночь великие легенды Востока, рассказывал снова и снова, переиначивал и переделывал на собственный лад сказки “Тысячи и одной ночи”, сочиненные Шехерезадой ради победы над смертью, ради того, чтобы доказать способность слова обуздать и одолеть даже кровожаднейшего из тиранов; и волшебные повести о животных из “Панчатантры”; и низвергавшиеся водопадом чудесные истории “Катхасаритсагары” – “Океана рек-повестей”, берущего исток в древности Кашмира, там же, куда уходил корнями его род; и легенды о могучих героях из “Хамзанаме” и “Похождений Хатима Таи” (об этом Хатиме был еще фильм, в котором к каноническому повествованию добавились новые увлекательные подробности, немало послужившие украшению вечерних отцовских рассказов). С младенчества купаясь в этих сказаниях, он выучил на всю жизнь два урока: первый – что всё в них неправда (ведь “в жизни” не бывает джиннов в бутылках, ковров-самолетов и волшебных ламп), но при всей неправдивости они открывают его чувствам и знанию такую правду, какой не открыли бы самые правдивые рассказы; и второй урок – что эти сказания принадлежат ему так же, как отцу и кому угодно вообще, и что все эти истории, радостные и мрачные, о божественном и о земном, он имеет полное право – такое же, какое имел отец, – как и когда заблагорассудится переделывать и пересочинять по-новому, предавать забвению и извлекать из небытия, смеяться и радоваться им, жить в них, ими и с ними, своею любовью вдыхать в них жизнь и взамен питать ими свою жизнь. Склонность рассказывать делает человека человеком, единственным на свете созданием, рассказывающим себе истории, чтобы понять, что он как создание собой представляет. Рассказывание принадлежит человеку по неотъемлемому праву рождения.

Его матери, Негин, тоже был что порассказать. В девичестве Негин Рушди звалась Зохрой Батт. Став женой Аниса, она поменяла не только фамилию, но и имя, заново себя для него вылепила, оставила в прошлом ту Зохру, о которой ему было неприятно думать, потому что она пылала когда-то любовью к другому мужчине. Он не знал, Зохрой или Негин называет себя мать в потаенной глубине души, потому что она никогда не рассказывала ему о мужчине из прошлого, и вообще перемывать косточки другим ей нравилось гораздо больше, чем делиться собственными секретами. Сплетницей она была непревзойденной, и, сидя у нее на кровати, навалясь, как ей нравилось, на ее вытянутые ноги, старший ребенок и единственный сын Негин жадно впитывал смачные, а часто и малопристойные соседские слухи – они заполоняли ее голову, подобно лесу исполинских семейных древ, нашептывающих каждое свое, переплетшихся ветвями, усыпанных сочными запретными плодами-сплетнями. Ему очень скоро стало понятно, что чужие тайны тоже принадлежат ему, ибо стоит матери поделиться с ним чужой тайной, та становится достоянием не только ее, говорившей, но и его, выслушавшего. Если что-то следовало сохранить в секрете, достаточно было сказать: Никому об этом не говори. Это правило нашло применение и в его взрослой жизни. Когда он вырос и сделался писателем, мать сказала ему: “Я больше не буду тебе ничего рассказывать, потому что ты вставляешь мои рассказы в книги, и от этого у меня неприятности”. Она говорила правду, и, возможно, ей следовало бы перестать, но она страдала неодолимой тягой к сплетням, и отказаться от них было бы ей не проще, чем отцу завязать со спиртным.

Из дома на холме – Виндзор-вилла, Уорден-роуд, Бомбей-зб – открывался вид на море и на полоску города между морем и холмом; и да, его отец был богат, но всю свою жизнь только и делал, что проматывал деньги, и умер банкротом, оставив семье неоплаченные долги и заначенную пачку рупий в верхнем левом ящике письменного стола – и больше ни пайса. Анис Ахмед Рушди (“Барристер, бакалавр Кембридж. у-нта” гордо сообщала медная табличка на стене у парадного входа Виндзор-виллы), единственный сын текстильного магната, унаследовал состояние отца, спустил его, остался без гроша и умер: за этой скупой канвой могла бы стоять счастливая жизнь, но его жизнь счастливой не была. Дети много чего за ним знали: что по утрам он бывал жизнерадостным, пока не побреется, а после того как лезвие “филишейв” завершит свое дело, становился раздражительным, – и поэтому старались не показываться ему на глаза; что, когда по выходным он возил их на пляж, по дороге туда он много смеялся и весело болтал, а на обратном пути только злился; когда он играл с их матерью в гольф в Уиллингдонском загородном клубе, ей, игравшей лучше, приходилось старательно проигрывать, потому что победить выходило себе дороже; что пьяным он отвратительно гримасничал, страшно искажал черты лица и очень их этим пугал, но никто, кроме них, этого никогда не видел, и никто их не понимал, когда они говорили, что отец “строит рожи”. Но пока дети были маленькими, они засыпали вечером под его рассказы и, если слышали за дверью родительскую перебранку, если слышали, как плачет мать, ничего не могли с этим поделать. Они залезали с головой под одеяло и смотрели сны.

В январе 1961 года Анис повез тринадцатилетнего сына в Лондон, и там они с неделю, пока не начались занятия в Рагби, жили в гостинце “Камберленд” неподалеку от Мраморной арки. Днем они ходили по магазинам, покупали предписанные школьными правилами предметы туалета: твидовые пиджаки, фланелевые брюки, рубашки “Ван Хьюзен” с полужесткими пристегивающимися воротничками, к которым полагались запонки, – эти воротнички больно впивались в горло и не давали дышать. Пили шоколадные молочные коктейли в Лайонс-Корнер-Хаусе на Ковентри-стрит, а потом шли в кинотеатр “Одеон” у Мраморной арки смотреть какой-нибудь “Сущий ад в школе Святого Триниана”[8 - “Сущий ад в школе Святого Триниана” – эксцентрическая британская кинокомедия 1960 года об ученицах вымышленной частной школы.], и он тоскливо думал, что у него в школе девушек не будет. Вечером в кафе “Кардома” на Эджвер-роуд отец приобретал навынос курицу-гриль и заставлял его тайком проносить ее в гостиницу под своим двубортным, синего габардина макинтошем. Ночью Анис напивался, перед самым рассветом грубо расталкивал перепуганного сына и обрушивал на него поток брани, настолько похабной, что сыну не верилось, что отец может знать такие слова. Потом они поехали в Рагби, купили кресло с красной обивкой и распрощались. Анис сфотографировал сына на фоне жилого корпуса в бело-голубой, цветов общежитского братства, полосатой шапочке и пропахшем курицей-гриль макинтоше, и если глаза сына на снимке полны тоски, то не потому, что его отдали учиться на чужбину. Просто он не мог дождаться, когда же наконец отец уедет и можно будет попытаться забыть грязную ночную ругань и беспричинные приступы отчаянной ярости. Ему хотелось вступить в будущее, оставив все плохое в прошлом, из чего, видимо, с неизбежностью следовало, что жизнь свою он постарается выстроить на максимально возможном удалении от отца, отгородясь от него океанами. Когда он окончил Кембриджский университет и сказал отцу, что собирается стать писателем, тот простонал: “И что я теперь скажу друзьям?”

Но девятнадцать лет спустя, на сороковой день рождения сына, Анис Рушди прислал ему собственноручно написанное письмо – и это был самый драгоценный читательский отзыв, равный которому никогда не получал и не получит ни один писатель. Отцу было семьдесят семь, и через пять месяцев он умер от множественной миеломы, рака костного мозга. Из письма явствовало, как внимательно он читал и как глубоко понимал книги сына, с каким нетерпением ждал выхода каждой следующей и как полнила его отеческая любовь, которую ему полжизни не удавалось выразить. Он успел порадоваться успеху “Детей полуночи” и “Стыда”, но книга, более прочих обязанная ему своим появлением на свет, его уже не застала. Быть может, это и к лучшему, потому что не застало его и порожденное книгой безумие; но если сын и был в чем-то абсолютно уверен, так это в том, что в битве вокруг “Шайтанских аятов” отец бы решительно и безоговорочно его поддержал. Если бы не отцовские мысли и не его вдохновляющий пример, роман, возможно, и не был бы написан. Тебя папа с мамой с панталыку сбили? Нет, какое там… Хотя, пожалуй что и сбили, но при этом позволили тебе сделаться именно той личностью, именно тем писателем, какими ты должен был стать.

Первым отцовским даром, подобным заключенному в герметичную капсулу посланию потомкам, даром, всю ценность которого он осознал лишь повзрослев, была фамилия. Зваться “Рушди” придумал Анис; его же отец носил неудобопроизносимое староделийское имя Ходжа Мухаммад Дин Халик Дехлави, оно идеально подходило традиционной закалки джентльмену, старательно таращившему глаза с единственного сохранившегося фотоснимка, удачливому фабриканту, баловавшемуся на досуге писательством, обитателю рассыпавшегося от времени особняка-хавели в славном старинном квартале Баллимаран, лабиринте кривых улочек в окрестностях рынка Чандни-Чоук, на одной из которых жил Мирза Галиб, великий поэт, писавший на фарси и урду. Мухаммад Дин Халик умер молодым, оставив сыну состояние (которое тот промотал) и имя, с каким непросто было бы жить в современном мире. Анис взял себе фамилию “Рушди” в честь Ибн Рушда, на Западе известного как Аверроэс, – он преклонялся перед арабским философом из Кордовы, достигшим в Севилье высокой должности судьи-кади, переводчиком и авторитетным комментатором сочинений Аристотеля. Только прожив с этой фамилией двадцать лет, сын Аниса понял: отец, большой знаток ислама, лишенный при этом даже начатков религиозности, ценил Ибн Рушда за то, что тот в свое время стоял на переднем крае рационалистической полемики с исламским буквализмом; а еще двадцать лет спустя битвой вокруг “Шайтанских аятов” та восьмисотлетней давности полемика срезонировала в двадцатом веке.

“Во всяком случае, – утешал он себя, когда у него над головой разразилась буря, – в эту битву я вступаю с правильным именем”. Отец из-за гроба протянул ему знамя, под которым он готов был сражаться, знамя Ибн Рушда, твердо стоявшего за разум, диалог, анализ и прогресс, за свободу философии и образования от оков богословия, за здравый смысл против слепой веры, бездумной покорности и интеллектуального застоя. Никому не хочется идти на войну, но коль скоро война сама пришла к твоему порогу – хорошо, если она праведная и ведется ради самого главного в жизни, и коль скоро ты решился драться – хорошо, если фамилия у тебя “Рушди” и отец укоренил тебя в традиции великого последователя Аристотеля – Аверроэса, Абуль Валида Мухаммада ибн Ахмада ибн Рушда.

Их с отцом голоса были очень похожи. Когда домой звонили отцовские друзья и он брал трубку, они начинали разговаривать с ним как с Анисом, а он, во избежание неловкости, торопился их остановить. Они с отцом были и внешне похожи, а когда в относительно благостные периоды отцовско-сыновних отношений они теплыми вечерами сиживали на веранде, вдыхая аромат цветущих бугенвиллей и яростно споря о мироустройстве, обоим было ясно: несмотря на множество разногласий, склад ума у них абсолютно одинаковый. И роднило их в первую очередь отсутствие веры.

Анис был безбожником. Американцев такое признание до сих пор шокирует, европейцы не видят в нем ничего экстраординарного, а в большей части остального мира его просто не поймут: есть места, где трудно даже просто сформулировать идею неверия. Но таким уж он был – безбожником, который многое знал и много размышлял о Боге. Его завораживали обстоятельства рождения ислама, единственной из мировых религий, возникшей в эпоху письменной истории и основанной не легендарным персонажем, чья жизнь была воссоздана и прославлена “евангелистами” через сотню и больше лет после его смерти, адаптирована для глобального восприятия гениальным проповедником апостолом Павлом, – ее основал реальный человек, чей жизненный путь относительно подробно задокументирован, социальное и имущественное положение на разных этапах биографии хорошо известно, человек, который жил во времена мощного общественного сдвига, из сироты вырос в преуспевающего купца с мистическими наклонностями, и однажды на горе Хира близ Мекки узрел архангела Джабраила, ногами стоящего на земле, а головой достающего до облаков, который велел ему “читать” и таким образом постепенно создать книгу, которая так и назовется Коран, то есть “Чтение вслух”.

От отца к сыну передалось убеждение, что обстоятельства рождения ислама интересны и увлекательны постольку, поскольку событие это было историческим и на него, соответственно, повлияли условия того времени, современные ему события и течения мысли; что единственно возможный подход к этой теме – поместить ее в исторический контекст, попытаться уяснить, каким образом под воздействием исторических реалий оформилась великая идея; что можно признавать реальность мистика Мухаммада – точно так же, как можно признавать, что Жанна д'Арк действительно слышала руководившие ею голоса, а откровения святого Иоанна Богослова были его “подлинным” душевным опытом, – и при этом не обязательно верить, будто всякий, кто оказался бы в тот день рядом с Пророком на горе Хира, вместе с ним увидел бы архангела. Если рассматривать ниспосланное Пророку откровение как событие субъективное, целиком относящееся к его внутренней жизни, а не к объективной реальности, то и полученный через это откровение текст, наравне с любым другим текстом, открыт изучению критическими, литературоведческими, историческими, психологическими, лингвистическими и социологическими методами. Короче говоря, этот текст следует считать человеческим произведением, подобно всякому человеческому произведению несовершенным и не свободным от ошибок. По знаменитому определению американского литературного критика Рэндалла Джаррелла, роман – это “длинное прозаическое произведение, в котором что-то не так”. Анису, как он полагал, было понятно, что не так с Кораном: в него местами закралась путаница.

Как гласит предание, спустившись с горы, Мухаммад начал произносить отрывки текста – сам он, видимо, был неграмотным, – и тот из ближайших сподвижников, кто оказывался поблизости, записывал его изречения на всем, что попадалось под руку (на пергаменте, камне, коже, бумаге и даже, говорят, на костях). Записи складывали в сундук в доме Пророка; когда же он умер, сподвижники собрались, чтобы определить порядок, в каком должно быть изложено откровение; результатом их трудов и стал канонический текст Корана. Для того чтобы признать этот текст “безупречным”, читатель должен верить, что: а) архангел, передавая слово Божье, ни разу не ошибся, в чем больших сомнений не возникает, поскольку архангелам, как принято считать, ошибаться несвойственно; б) Пророк, или, как он сам себя называет, Посланник, слово в слово запомнил сказанное архангелом; в) сподвижники, на протяжении двадцати трех лет записывая откровения, всякий раз поспешно, также не наделали ошибок; и, наконец, г) когда они собрались, чтобы придать тексту окончательный вид, коллективная память не подвела их в том, что касается последовательности изложения.

Пункты а), б) и в) Анис Рушди оспаривать не пытался. А вот согласиться с пунктом г) ему было труднее: всякий, кто читал Коран, легко заметит в нескольких главах, или сурах, явную непоследовательность повествования, когда развитие некоей темы вдруг прерывается, а потом она ни с того ни с сего всплывает в одной из следующих сур, в которой до того момента говорилось совсем о другом. Анис долго вынашивал замысел разобраться со всеми нестыковками и таким образом получить более стройный и удобочитаемый текст. Следует заметить, что замысла своего он ни от кого не скрывал и часто обсуждал его за ужином с приятелями. Ему и в голову не приходило, что его предприятие может быть связано с риском, никакого предвкушения опасности у него не возникало. Видимо, времена тогда были другие и увлечение подобными идеями еще не грозило репрессиями, или просто Анис всецело доверял своему окружению, или был по недомыслию слишком наивен. Но детей своих он приучил самостоятельно искать ответы на интересующие их вопросы, не признавая запретных тем и не считаясь с табу. Приучил к тому, что всё на свете, в том числе и Священное Писание, можно подвергнуть исследованию и, если выйдет, улучшить.

Замысла своего он так и не воплотил. Когда он умер, задуманного текста в его бумагах не было. Последние годы прошли у Аниса под знаком алкоголя и деловых неудач, почти не оставлявших времени и желания впрягаться в углубленные коранические штудии. Но пусть даже планы исправления Корана были всего лишь абстрактной мечтой или же пустым, замешенным на виски бахвальством, они так или иначе оставили след в душе его сына. Вторым великим даром Аниса его детям был бесстрашный скептицизм, сочетавшийся с почти полным отсутствием религиозности, что, впрочем, не мешало соблюдать отдельные формальные предписания культа. В семье Рушди не ели “мяса свиньи”, на обеденном столе было не встретить ни запрещенных “обитателей суши и моря, поедающих мертвечину”, ни карри с креветками, как его готовят в Гоа. Изредка члены семьи отправлялись в мечеть и, как положено, преклоняли колени. Один-два раза в год они постились во время Рамазана – так, а не Рамаданом, называют этот месяц индийские мусульмане, говорящие не на арабском, а на урду. Однажды совсем ненадолго в доме завелся мавлави, ученый-богослов, уменьшенная копия Хо Ши Мина – Негин наняла его обучать безбожных детей начаткам веры. Но когда безбожные дети взбунтовались и принялись так немилосердно изводить мавлави, что тот сокрушенно пожаловался родителям на непочтительное отношение их отпрысков к великим святыням, Анис с Негин только посмеялись и встали на сторону детей. Мавлави в результате исчез навсегда, на прощание осыпав глухими проклятиями нечестивцев, чье религиозное образование на этом и прекратилось. Безбожные дети росли законченными безбожниками, что никого, во всяком случае на Виндзор-вилле, не смущало.

Первым, что он со всей ясностью осознал, едва в своем габардиновом макинтоше и бело-голубой шапочке общежития Брэдли-Хаус распрощался с отцом и окунулся с головой в английскую жизнь, было то, что за ним числится грех чужеродности. До того момента он и не подозревал, что может для кого-то оказаться Другим. Школа Рагби преподала ему урок, которого он с тех пор никогда не забывал и который заключался в том, что всегда найдется кто-нибудь, кто тебя невзлюбит, для этих людей ты будешь чужаком навроде маленьких зеленых человечков или внегалактической мыслящей слизи, и пытаться влиять на их отношение к себе совершенно бессмысленно. Потом он прошел урок отчуждения еще раз, уже при гораздо более драматичных обстоятельствах.

В английской закрытой школе начала 1960-x, быстро обнаружил он, три вещи засчитывались за грубую ошибку, причем совершивший две ошибки из трех мог рассчитывать на прощение. Предосудительным являлось: быть иностранцем, быть умным, посредственно играть во всякие игры. Умные иностранцы прекрасно чувствовали себя в Рагби, если при этом виртуозно орудовали крикетной битой или, например, походили на его однокашника Зия Махмуда, который настолько преуспел в картах, что стал одним из сильнейших в мире игроков в бридж. Мальчикам, не блещущим в спорте, надлежало приложить все усилия, дабы не оказаться слишком умными и, по возможности, слишком уж иностранцами, то есть не допустить третьей, грубейшей ошибки.

Он же – умный неспортивный иностранец – был трижды виноват. По этой причине годы учебы выдались у него довольно безрадостными, хотя науки он постигал весьма споро и из Рагби вышел с твердым ощущением, что ему дали превосходное образование, и с той благодарной памятью о выдающихся учителях, которую, если повезет, мы проносим через всю свою жизнь. П. Дж. Льюис привил ему столь пылкую любовь к французскому языку, что за один семестр он выбился из последних в первые ученики; благодаря мудрому попечительству историков Дж. Б. Хоуп-Симпсона и Дж. У. Хила он получил стипендию для обучения истории в бывшей альма-матер отца, кембриджском Кингз-колледже, где он с некоторой разницей во времени познакомился с Э. М. Форстером и открыл для себя секс. (Несколько, возможно, менее ценной заслугой Хоуп-Симпсона стало то, что именно благодаря ему он прочел “Властелина колец”, поразившего его сознание подобно болезни, от которой он так никогда и не сумел исцелиться.) Престарелый преподаватель английской словесности Джеффри Хелливелл на следующий день после той самой фетвы, сочувственно покачивая головой, с дурашливым недоумением в голосе вопрошал с британских телеэкранов: “И кто бы мог подумать, что этот милый, скромный мальчик угодит в такую ужасную переделку?”

Никто не заставлял его ехать учиться в Англию. Негин идея отправить единственного сына за моря-океаны не нравилась никогда. Анис предложил ему этот вариант в ряду прочих и посоветовал сдать общий вступительный экзамен, но даже после того как он не без блеска экзамен выдержал и обеспечил себе зачисление в Рагби, решение ехать или остаться было всецело предоставлено его выбору. Годы спустя он сам дивился решению, которое принял в тринадцать лет – мальчишкой, прочно привязанным к родному городу, с кучей друзей, отлично успевающим в школе (если не считать отдельных проблем с языком маратхи), обожаемым родителями. Почему мальчишка предпочел расстаться со всем этим и отправиться в неизвестность на другой конец света, прочь от всех, кто его любит? Виновата ли в его выборе литература (он, бесспорно, был большим книгочеем)? Если да, то вина, быть может, лежит на горячо им любимых Дживсе и Берти или на лорде Эмсворде и его жирной свинье по кличке Императрица[9 - Персонажи произведений П. Г. Вудхауза.]. Или все дело в двусмысленном обаянии мира, созданного Агатой Кристи, манившего его, даже несмотря на то, что мисс Марпл избрала местом жительства первую в Англии по числу убийств деревню, роковую Сэнт-Мэри-Мид? А ведь кроме того были “Ласточки и амазонки” Артура Рэнсома, серия книжек про то, как дети путешествуют на лодках по Озерному краю, а еще гораздо более зловредные похождения “Слепого Сыча” Билли Бантера, жирдяя из выдуманной Фрэнком Ричардсом[10 - Псевдоним, под которым английский писатель Чарльз Гамильтон (1876–1961) публиковал длиннейшую серию детских рассказов из жизни вымышленной закрытой школы Грейфрайерз.] закрытой школы Грейфрайерз, где вместе с Билли учился как минимум один индиец, Хуррей Джамсет Рам Сингх, “смуглый набоб Бханипура”, изъяснявшийся на причудливо высокопарном, синтаксически вывернутом английском (“вывернутость его, – как выразился бы смуглый набоб, – достигала размеров ужасающих”). Иными словами, объяснялось ли его решение ребяческим стремлением в воображаемую Англию, существующую только на страницах книг? Или же оно указывало на то, что под внешностью “милого, скромного мальчика” скрывалось существо на редкость авантюрного склада, которому хватило сообразительности шагнуть в темноту именно потому, что там ждала неизвестность, – скрывался юноша, интуитивно предчувствовавший в себе способность в зрелые годы выживать и даже благоденствовать везде, куда ни заведут его скитания по миру, юноша, который с чрезвычайной легкостью и без всякой жалости последовал за далекой мечтой, отрекся от порядком, конечно, наскучившего очарования “родного дома”, почти без сожалений расстался с безутешной матерью и опечаленными сестрами? Доля правды есть и в том, и в другом объяснении. Так или иначе, но он сделал решительный шаг на развилке времени, выбрал западное направление и тем самым отсек для себя возможность превратиться в того, кем бы он вырос, оставшись дома.

В кирпичную Докторскую стенку – она названа так в честь великого директора школы доктора Арнольда[11 - Доктор Томас Арнольд, директор Рагби в 1828–1841 гг., отец викторианского поэта и теоретика искусства Мэтью Арнольда.] – на краю идеально ровного игрового поля вделана памятная доска розового гранита с восславляющей бунт надписью: “Да напоминает сей знак о славном деянии Уильяма Уэбба Эллиса, который элегантно пренебрег футбольными правилами, первым взял мяч в руки и побежал с ним вперед, положив тем самым начало игре в регби”. Но и рассказ про Уэбба Эллиса был скорее апокрифическим, и бунтарский дух в Рагби не поощрялся. Там, где получали образование сыновья биржевиков и юрисконсультов, “элегантного пренебрежения правилами” в учебной программе не значилось. Школьные правила запрещали держать руки в карманах и “носиться по коридорам”. При этом вполне допускались годковщина – когда младший ученик был вынужден за так прислуживать старшему – и воспитательные побои. Телесные наказания мог назначить не только директор школы, но и староста из числа учеников. В первом семестре его старостой был некий Р. Э. К. Уильямсон, подвесивший стек на всеобщее обозрение над дверью своего кабинета. Стек украшали насечки – по одной на каждый урок, преподанный Уильямсоном однокашникам.

“Милого, скромного мальчика” ни разу не били. Он быстро усвоил школьные правила и тщательнейшим образом их соблюдал. Он выучил местный сленг, на котором вечерняя молитва в дортуаре называлась словом диц (от латинского dicere – “говорить”), туалет – топос (от греческого ?????— “место”), а прочие, не имеющие отношения к школе и занятые в основном на производстве цемента жители Рагби высокомерно именовались плебсом. Роковых трех ошибок ему так никогда не простили, и тем не менее он вполне в школе освоился. В старших классах его наградили Королевской медалью за сочинение о наполеоновском министре иностранных дел, колченогом цинике и развратном вольнодумце Талейране, которого он отчаянно защищал. Он занял пост секретаря в школьном дискуссионном клубе и красноречиво выступал в пользу годковщины, запрещенной вскоре после того, как он окончил школу. Как выходец из консервативной индийской семьи он был чужд всякого радикализма, но очень скоро узнал, что такое расизм. Не раз и не два, возвратившись в свою крошечную комнату, он обнаруживал, что кто-то порвал его сочинение и осыпал его красное кресло обрывками. Однажды ему на стене написали: ЧЕРНОТА ВАЛИ ДОМОЙ. Он стискивал зубы, сглатывал обиду и продолжал трудиться. О том, что представляла из себя школа, он рассказал родителям, только после того, как ее окончил (а когда рассказал, родители были потрясены, сколько боли он так долго носил в себе). Мать тяжело переживала разлуку, а отец платил огромные деньги за его учебу, поэтому, убеждал он себя, жаловаться им было бы неправильно. Таким образом, письма домой стали первыми его художественными произведениями, рисующими школьную идиллию – сплошь погожие деньки, коротаемые на крикетной площадке. На самом же деле в крикет он играл плохо, а зимы в Рагби были чрезвычайно холодными, вдвое мучительными для уроженца тропиков, который никогда до того не спал под тяжелым одеялом и с трудом засыпал, придавленный его массой. Если он одеяло сбрасывал, его до костей пробирал холод, так что приходилось привыкать, и он привык. Едва вечером тушили свет, школьники дружно давали выход позывам юной плоти, отчего металлические кровати раскачивались, их удары по протянутым вдоль стен трубам отопления наполняли темный простор дортуара музыкой неизреченной страсти. В этом занятии, как и во всех прочих, он старался не отставать от товарищей, присоединялся к ним. Повторим еще раз: по природному своему складу он не был бунтарем. В те далекие дни “Роллинг стоунз” нравились ему больше “Битлз”, но после того как один из наиболее дружелюбно к нему расположенных соседей по общежитию, обстоятельный во всем, пухлый и розовощекий Ричард Ширер заставил его сесть и от начала до конца прослушать пластинку The freewheelin' Bob Dylan, он превратился в горячего почитателя Дилана; и тем не менее в душе он был конформистом.

Что не помешало ему взбунтоваться сразу по приезде в Рагби. Администрация школы настаивала, чтобы все ученики вступили в Объединенный кадетский корпус, по средам с ног до головы обряжались в хаки и предавались военным забавам в грязи. Ничего хорошего он в этих забавах не видел – точнее, воспринимал их как разновидность пытки – и на первой же неделе учебы отправился к старшему воспитателю, доктору Джорджу Дейзли, похожему на классический тип добродушного сумасшедшего ученого, обладателю лучезарной невеселой улыбки, чтобы заявить о нежелании становиться кадетом. Доктор Дейзли сначала напрягся, потом лучезарно улыбнулся и напомнил с минимумом ледяных ноток в голосе, что членство в корпусе обязательно для всех учеников. Мальчик из Бомбея проявил внезапное упрямство и, гордо подняв голову, выдал: “Сэр, поколение моих родителей совсем недавно сражалось за независимость от Британской империи, и по этой причине я не считаю для себя возможным вступать в ее вооруженные силы”. Неожиданный взрыв антиколониальных чувств обезоружил доктора Дейзли и вынудил его сдаться. “Ладно, – сказал он, – можете вместо военных занятий читать у себя в комнате”. Перед тем как распрощаться с юным принципиальным отказником, Дейзли указал ему на висящий на стене портрет. “Это майор Уильям Ходсон, – сказал он. – Ходсон из Ходсоновского кавалерийского полка. В годы учебы он жил в Брэдли-Хаусе”. Уильям Ходсон был британским офицером, который после подавления восстания сипаев 1857 года (в Рагби это историческое событие называли Индийским мятежом) пленил последнего правителя из династии Великих Моголов, поэта Бахадур-шаха II, и убил троих его сыновей – раздев догола, расстрелял, забрал себе все драгоценности, а тела бросил в дорожной пыли у ворот Дели, которые с тех пор зовутся Клуни Дарваза — Кровавые ворота. Узнав, что Ходсон тоже жил в Брэдли-Хаусе, юный индийский бунтарь преисполнился еще большей гордостью за свой отказ вступать в армию, где некогда служил палач могольских принцев. Не слишком уверенно доктор Дейзли высказал ошибочную, по всей видимости, догадку, будто Ходсон был одним из прототипов Флэшмена, грозы младшеклассников из романа Томаса Хьюза “Школьные годы Тома Брауна”, действие которого происходит в Рагби. На лужайке напротив школьной библиотеки стоял памятник Хьюзу, а в Брэдли-Хаусе выдающийся выпускник, проведший годы учения в стенах этого общежития, слыл прообразом самого злостного мучителя слабых во всей английской литературе, и это считалось в порядке вещей.

Из школы человек выносит не только те уроки, какие она стремится ему преподать.

Следующие четыре года он проводил среды за чтением взятых в городской библиотеке научно-фантастических романов в желтых обложках, под радиоконцерты по заявкам, поглощая сэндвичи с салатом и вареным яйцом, жаренную во фритюре картошку и кока-колу. Он стал специалистом по золотому веку научной фантастики, жадно впитывая в себя шедевры: сборник Айзека Азимова “Я, робот”, где сформулированы Три закона роботехники, эпопею Зенны Хендерсон “Паломничество”, невероятные фантазии Лайона Спрэг де Кампа, и прежде всего навеки западающий в душу рассказ Артура Кларка “Девять миллиардов имен Бога”, в котором мир тихо и без шума приходит к концу после того, как буддистские монахи с помощью компьютера перечислили все Божественные имена. (Бог завораживал его, как и отца, при том что к религии он был, в сущности, безразличен.) И пусть его одержимость фантастикой, которая длилась четыре с половиной года и подпитывалась закусками из школьного буфета, трудно поставить в один ряд с величайшими в истории революциями, но зрелище усталых, в грязи и ссадинах однокашников, плетущихся с военных игрищ, всякий раз напоминало ему, что иногда очень даже полезно бывает отстоять свои права.

Что касается Бога: последние робкие ростки веры заглохли в его душе под действием острого отвращения, которое внушал ему архитектурный облик школьной капеллы. Много лет спустя, проездом оказавшись в Рагби, он с изумлением обнаружил, что неоготическое творение Герберта Баттерфилда[12 - Капелла в Рагби построена видным и очень плодовитым архитектором Уильямом Баттерфилдом (1814–1900), который, видимо, сконтаминировался у автора с британским историографом и историком науки Гербертом Баттерфилдом (1900–1979).] на самом деле невероятно красиво. В школьные годы оно казалось ему уродливым и в свете самозабвенного увлечения научной фантастикой больше всего напоминало замерший на стартовой площадке кирпичный космический корабль. Как-то, сидя на уроке латыни и глядя на капеллу в окно, он задумался: “И какой же Бог согласится поселиться в таком безобразном жилище?” Ответ явился мгновенно: разумеется, ни один уважающий себя Бог там жить не станет – и вообще, разумеется, Бога нет, и даже такого, которому нравилась бы плохая архитектура. К концу урока он сделался несгибаемым атеистом и в подтверждение этого на перемене решительно отправился в буфет и приобрел бутерброд с ветчиной. В тот день мясо свиньи впервые коснулось его нёба, но Всевышний не поразил его за это молнией, и тем самым подтвердилось давнишнее его подозрение: там, наверху, нет никакого метателя молний.

В капелле он репетировал с остальными учениками хор “Аллилуйя”, когда в Рагби готовили полную постановку “Мессии” с привлечением профессиональных солистов. Он посещал обязательные для учеников утрени и вечерни – все знали, что в Бомбее он учился в Соборной школе, и ему поэтому нечем было оправдать нежелание бормотать христианские молитвы, да и церковные песнопения ему нравились, музыкой своей возвышенно волновали сердце. Нравились, конечно, не все; так, например, ему нужды не было поднимать взор на крест, где Божий сын страдал, зато, когда случалось исполнять вокруг ночная мгла и дом мой далеко ? веди ж меня к нему, мучимый одиночеством мальчик бывал тронут до глубины души. Ему нравилось петь “Придите к Младенцу” на латыни – она каким-то образом притупляла религиозность звучания: venite, venite in Bethleliem[13 - “Придите, придите в Вифлеем” (лат.).]. “Пребудь co мной” он любил за хоровое исполнение стотысячной толпой на стадионе “Уэмбли” перед финалом футбольного Кубка Англии, а, как он называл его про себя, “географический гимн” “День, данный Тобою, Господь, склонился к закату” пробуждал в нем умильную тоску по дому: Прощаясь с нами на ночь, дневное светило, ? под небо Запада [Запада он менял на Индии\ несет зарю. В смысле словесных средств неверие явно проигрывало вере, но музыка неверия с какого-то момента на равных тягалась с религиозными песнопениями, а по мере того как он взрослел и золотой век рок-н-ролла лил ему в уши все эти свои I-can’t-get-no, hard-rain’s-a-gonna-fall, try-tosee-it-my-way, и da doo ron ron[14 - Слова из песен соответственно “Роллинг стоунз” (1965), Боба Дилана (1962), “Битлз” (1965, We Can Work It Out) и “Кристалз” (1963).], церковные гимны становились ему всё безразличнее. Но и тогда в школьной капелле Рагби оставались магниты, не отпускавшие сердце неверующего книгочея, – это были мемориальные доски в честь Мэтью Арнольда с его бьющимися во тьме первозданными силами[15 - Отсылка к финальным строкам стихотворения М. Арнольда “Дуврский берег” (перевод М. Донского).], и Руперта Брука, убитого комариным укусом в сражении как раз с такой силой и лежащего средь поля на чужбине, которая стала навеки Англией[16 - Поэт Руперт Брук (1887–1915), как и М. Арнольд, выпускник Рагби, умер по пути на Ближневосточный театр военных действий от сепсиса, вызванного укусом комара; похоронен на острове Скирос в Эгейском море. Слова о чужбине, которая стала навеки Англией, восходят к стихотворению Брука “Солдат”.]; и, конечно же, камень в память о Льюисе Кэрролле, на чьем черно-белом мраморе кружат Тенниеловы[17 - Джон Тенниел (1820–1914), первый иллюстратор книг Л. Кэрролла.] силуэты… постойте, постойте… – да, ну разумеется! – они кружат в кадрили. “Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс, – напевал он про себя. – Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс”[18 - “Омаровая ? морская кадриль” из “Приключений Алисы в Стране чудес”, пер. Ю. Нестеренко.]. Это был его личный гимн во славу собственного “я”.

Перед самым выпуском из Рагби он совершил чудовищный поступок. Всем тамошним без пяти минут выпускникам разрешалось устроить “академическую распродажу”, за скромные деньги пристроить по младшим соученикам свои старые письменные столы, настольные лампы и прочий скопившийся за годы учения хлам. Он повесил на дверь своей комнаты перечень выставленных на аукцион предметов и стал ждать. Все его добро было основательно попользованным, за исключением красного кресла, которое отец купил абсолютно новым. Побывав у единственного владельца, оно для академической распродажи было вещью высококачественной и желанной, поэтому за него пошла серьезная торговля. Активнее других цену набавляли двое: один из его лакеев-младшеклассников, некий П. Э. Ф. Рид-Герберт, он же Бред Герберт, щуплый очкарик, смотревший на него чуть ли не как на высшее существо, и парень постарше, выходец с населенной сплошь миллионерами Бишопс-авеню в Северном Лондоне, по имени Джон Таллон, который, в принципе, мог позволить себе дать высокую цену.

Когда торговля забуксовала – больше, что-то около пяти фунтов, на тот момент предлагал Рид-Герберт, – у него и родилась нехорошая идея. Он подговорил Джона Таллона разом задрать цену, фунтов этак до восьми, пообещав не брать с него денег, если никто заявку не перебьет. После чего во время дица с серьезной миной сообщил Бреду Герберту: его богатый соперник Таллон – это известно наверняка – готов дать и больше, не исключено даже целых двадцать фунтов. Убедившись, что прием сработал, что Бред Герберт сразу поник, а лицо у него вытянулось, он закинул удочку:

“Ну, если б ты, например, вот прямо сразу согласился, скажем, на десятку, я бы закрыл торги, сказал бы, мол, кресло продано”. Бред Герберт напрягся: “Рушди, это ж дорого”. – “А ты подумай, – сказал Рушди великодушно, – пока молиться будешь”.

Когда диц закончился, Бред Герберт был уже на крючке. Бессовестный Рушди одобрительно улыбнулся: “Единственно верное решение, Рид-Герберт”. Он и глазом не моргнув заставил школьника заплатить вдвое против предложенной тем цены. Красное кресло обрело нового владельца. Вот что значит к месту помолиться.

Красное кресло было продано в 1965 году. Девять с половиной лет спустя, в октябре 1974-го, в дни предвыборной кампании он включил телевизор и ухватил самый конец выступления кандидата от крайне правого, расистского, фашистского, оголтело антииммигрантского Британского национального фронта. Титры на экране сообщали, что кандидата зовут Энтони Рид-Герберт. “Бред Герберт! – воскликнул он, пронзенный ужасной догадкой. – Боже мой, я породил нациста! ” В голове у него мгновенно сложилась стройная картинка: Бред Герберт, которого раскрутил на деньги коварный черножопый безбожник, через все свое изъязвленное отрочество к еще более изъязвленной зрелости пронес нежно лелеемую ненависть и сделался политиком-расистом, дабы отыграться на всех черножопых вне зависимости от того, пытаются те или не пытаются впарить кому-нибудь свое красное кресло. (Но точно ли это был то самый Бред Герберт? А вдруг их на свете двое? Нет, наверняка это и есть малютка П. Э. Ф., вряд ли кто еще.) На парламентских выборах 1977 года в избирательном округе Восточного Лестера за Бреда Герберта проголосовали 6 процентов пришедших на участки, 2967 человек. В августе 1977-го он баллотировался на довыборах в округе Ледивуд Бирмингема и показал третий результат, опередив кандидата от Либеральной партии. После этого, к счастью, на общенациональной политической сцене он больше замечен не был.

Меа culpa, думал продавец красного кресла. Меа maxima culpa[19 - “Моя вина, моя величайшая вина” (лат.) – католическая формула покаяния.]. Правдивое повествование о его школьных годах немыслимо без изрядной доли одиночества и, чуть меньшей, – тоски. Но столь же неизбежно на его образ ложится пятно потаенного неизгладимого преступления.

Во второй свой день в Кембридже он отправился на собрание первокурсников в столовой Кингз-колледжа, где впервые лицезрел великолепный, достойный гения Брунеллески купол, венчавший главу Ноэля Аннана. Ректор колледжа лорд Аннан, не человек, а раскатистый ренессансный собор, предстал пред ним, сверкая лысиной и ледяным взором. “Вас привели сюда три причины, – провозглашал полногубый ректор, – и причины эти следующие: интеллект, интеллект и еще раз интеллект!” Один за другим упруго выпрямились три пальца, по пальцу на каждую названную причину. Это был не единственный афоризм в запасе у ректора. “Самые важные познания вы вынесете не из лекционных аудиторий, не из библиотек и не из общения с научными руководителями, – с выражением вещал он, – а из поздних ночных посиделок, в ходе которых вы будете взаимно обогащать друг друга”.

Из дома в университет он уехал в самый разгар войны, бессмысленного индо-пакистанского конфликта, разразившегося в сентябре 1965 года. Яблоком раздора в очередной раз послужил Кашмир, за него пять недель шли бои, унесшие жизни без малого семи тысяч индийских солдат. В результате Индии достались семьсот квадратных миль пакистанской территории, а Пакистану – двести индийской. (В “Детях полуночи” именно во время этой войны погибла под бомбами почти вся семья Салима Синая.) В Лондоне он несколько дней прожил у дальних родственников в комнате без окон. Дозвониться до отца с матерью не получалось, а телеграммы из дома шли, как ему сказали, по три недели. Так и не дождавшись вестей от родных, он сел в поезд до Кембриджа и постарался заставить себя надеяться на лучшее. В Маркет-Хостел, общежитие первокурсников Королевского колледжа, он водворился с нелегким сердцем и неприятным предчувствием, что университетские годы выдадутся такими же безотрадными, как и проведенные в Рагби. Он умолял отца не посылать его в Кембридж, хотя был уже туда зачислен. Ему не хотелось, говорил он отцу, снова ехать в Англию, не хотелось провести еще несколько лет жизни в окружении ледяных неприветливых рыб. Ведь можно же – правда? – окончить университет на родине, среди более теплокровных существ. Но Анис, сам выпускник Кингз-колледжа, настоял на своем. И мало того, потом отец попытался заставить его сменить специализацию, поскольку считал, что глупо было бы угрохать три года на изучение истории. Он велел сыну – под угрозой, что иначе не станет платить за обучение, – попросить о переводе на экономический.

Придавленный тройным страхом – перед недружественной английской молодежью, экономической наукой и войной, – в первый свой день в Кингз-колледже он не нашел в себе сил подняться с постели. Он физически ощущал, что тело его отяжелело, будто сама сила земного притяжения стремилась удержать его в кровати. За день он не открыл нескольким визитерам, стучавшимся в дверь его комнаты, обставленной более или менее в духе скандинавского модерна. (В тот год у “Битлз” вышла пластинка Rubber Soul, и он целыми днями мурлыкал себе под нос Norwegian Wood.) Ближе к вечеру, однако, уж больно настойчивый стук заставил его встать. За дверью, сияя широченной итонской улыбкой и блистая рупертбруковским соломенным чубом, высился бесконечно приветливый “Ян Пилкингтон-Микса – я, знаете ли, наполовину поляк”, гостеприимный ангел, отворивший ему врата в будущее и на волне шумного дружелюбия увлекший его к новой жизнь.

Ян Пилкингтон-Микса, идеальный образчик выпускника английской привилегированной школы, на вид был неотличим от тварей, отравлявших ему жизнь в Рагби, но при этом показал себя милейшим молодым человеком, посланным в знак того, что отныне все будет складываться по-другому. По-другому оно все и сложилось; Кембридж исцелил большинство полученных в Рагби ран и открыл ему, что существуют разные Англии, в том числе и симпатичные, такие, где можно жить не хуже чем дома.

Так он избавился от первого тяготившего его бремени. Что касается угрозы со стороны экономической науки, то ее отвел от него другой ангел-привратник – заведующий учебной частью доктор Джон Броадбент, безграничного обаяния преподаватель английской литературы, который легко мог бы послужить (но не послужил) прообразом доктора Говарда Кэрка, сверхобщительного и нестрогого в вопросах морали героя романа Малкольма Брэдбери “Историческая личность”. Когда он с унылым видом сообщил доктору Броадбенту, что отец требует от него сменить специализацию, тот спросил: “А вам-то самому чего хочется?” Разумеется, заниматься экономикой ему не хотелось; он хотел изучать историю, и для этой цели ему была даже выделена стипендия. “Я все улажу”, – сказал доктор Броадбент и написал Анису Рушди письмо, в котором вежливо, но предельно четко объяснил: с точки зрения администрации, Салман не обладает достаточной подготовкой, чтобы приступить к изучению экономических дисциплин, и в случае, если он продолжит настаивать на своем, ему разумнее будет покинуть университет. Больше о занятиях экономикой Анис Рушди не заикался.

Третье бремя тоже вскоре спало у него с плеч. Война в Индостане закончилась, никто из тех, кто был ему дорог, не пострадал. И у него началась университетская жизнь.

Складывалась она вполне обычно: он завел друзей, потерял девственность, научился загадочной игре со спичками, которой забавлялись герои “Прошлым летом в Мариенбаде”, в день смерти Ивлина Во сыграл печальную партию в крокет с Э. М. Форстером[20 - Э.М. Форстер (1879–1970) – английский писатель, почетный профессор кембриджского Кингз-колледжа.], мало-помалу понял значение слова “Вьетнам”, был избран в члены “Рампы”[21 - Любительский театральный клуб в Кембридже, в котором начинали карьеру многие знаменитости театра, кино и телевидения.], скромно примкнул к блистательному созвездию посвященных – Клайву Джеймсу, Робу Бакману, Джермейн Грир, смотрел, как на сцене крошечного клуба на улице Петти-Кьюри, в зале под штабом хунвейбинов, где торговали цитатниками председателя Мао, Джермейн исполняет свой коронный “Стриптиз монашки”, выдирается, выкручивается из рясы и остается в итоге в полном снаряжении аквалангиста. Еще он курил траву, видел, как приятель из комнаты напротив не пережил плохого кислотного трипа, а другой приятель окончательно спятил от наркотиков, через третьего приятеля познакомился с Капитаном Бифхартом[22 - Капитан Бифхарт, “Капитан Бычье Сердце”, наст, имя Дон ван Влиет (1941–2010) – американский музыкант-экспериментатор, друг Фрэнка Заппы.] и участниками “Велвет андеграунд” – этот третий приятель умер вскоре после окончания университета; радовался моде на мини-юбки и полупрозрачные блузки; пописывал в студенческую газету “Универ” – недолго, пока редакция не отказалась от его услуг; играл в пьесах Брехта, Ионеско и Бена Джонсона; в компании будущего арт-критика лондонской “Таймс” без приглашения пробрался на Майский бал Тринити-колледжа, чтобы послушать, как Франсуаза Арди[23 - Франсуаза Арди (род. в 1944 г.) – французская певица и актриса, эталонная красавица 1960-х, в разное время “лицо” модных домов “Шанель”, “Ив Сен-Лоран” и “Пако Рабан”.] споет Tons les gar gons et les filles, гимн мучительному ожиданию все не приходящей любви.

В послеуниверситетские годы он частенько рассказывал о своем кембриджском счастье, договорившись с самим собой не вспоминать, как часами плакал от невыносимого одиночества у себя в комнате, при том что прямо за окном блистала красотой капелла Кингз-колледжа (дело было в последний университетский год, когда он жил на первом этаже в крыле “S” главного здания колледжа, где из его комнаты открывался идеальный “роскошный вид”: готическая капелла, лужайка, река с лодками-плоскодонками). В тот последний год он возвратился в Кембридж после каникул в глубоком унынии. Заканчивалось лето 1967 года, Лето любви, когда те, кто отправлялся в Сан-Франциско, непременно должны были украсить волосы цветами. А он все лето проторчал в Лондоне и за все лето так никого и не полюбил. При этом, по чистой случайности, он очутился, как тогда говорили, “там, где все происходило”, – поселился в комнатке над самой модной в те дни точкой, бутиком “Бабуля путешествует”, который расположился на том конце Кингз-роуд, что ближе к Краю Света[24 - Край Света, Worlds End — часть лондонского района Кенсингтон, унаследовавшая название от некогда знаменитого паба; в эпоху хиппи здесь обосновалось много магазинов, торговавших соответствующими одеждой и музыкой, украшениями, благовониями, специями и т. п.]. Жена Джона Леннона, Синтия, носила платья от “Бабули”.

Мик Джаггер, по слухам, тоже, бывало, надевал эти платья. Кембриджскому студенту и здесь приходилось учиться. Он перестал говорить “потрясный” и “клевый”: в “Бабуле” умеренную степень одобрения принято было выражать словом “красота”, а сочтя нечто действительно прекрасным, говорили “неплохо” Он привык много и глубокомысленно кивать головой. Индийское происхождение помогало ему сходить за своего среди модной публики. “До Индии, чувак, – говорили ему, – далеко”. – “Да уж”, – кивал он. “Махариши, чувак, – говорили ему, – это красиво”. – “Рави Шанкар, чувак”, – парировал он. Этими именами обычно исчерпывался запас известных собеседникам индийцев, и дальше они лишь кивали с блаженным выражением лица, повторяя: “Как ты прав, чувак, как ты прав”.

Еще один, более мудреный, урок преподала ему хозяйка бутика, неземное создание, сидевшее в стильно затемненном, пропахшем пачулевым маслом и наполненном звуками ситара помещении, в лиловом свете которого он не сразу рассмотрел какие-то неподвижные тени. Возможно, это были вешалки с одеждой, возможно, одежда эта продавалась. Он об этом не спрашивал. “Бабуля” нагоняла на него страх. Но однажды он собрался с духом, спустился вниз по лестнице и представился девушке: Привет, я живу над вами, меня зовут Салман. Девушка подошла к нему поближе – так, что он увидел, сколько презрения отражается у нее на лице. Потом она замедленно, очень светски пожала плечами и сказала: “Нам с тобой не о чем говорить, чувак”.

Взад-вперед по Кингз-роуд со смехом разгуливали отборнейшие, возмутительно раздетые красавицы в сопровождении столь же возмутительно расфуфыренных и тоже смеющихся мужчин в сюртуках со стоячим воротником, рубашках с рюшем, бархатных брюках клеш и ботинках из поддельной змеиной кожи. Казалось, он единственный в мире не знает, что значит быть счастливым.

В Кембридж он приехал с ощущением, что вот ему уже стукнуло двадцать, а жизнь тем временем проходит мимо. (Тоску последнего курса изведал не он один. Даже вечно жизнерадостный Ян Пилкингтон-Микса впал в глубокую депрессию, из которой, впрочем, скоро выбрался и объявил, что решил стать кинорежиссером и сразу после университета ехать на юг Франции, “потому что, – объяснил он легкомысленно, – там, наверно, нужны режиссеры”.) Как и в Рагби, спасение он нашел в учебе. Наш разум вынужден одно из двух избрать: ? жизнь совершенную или усердный труд, писал Пейте, и раз уж совершенной жизни было не видать как своих ушей, он взялся за труд.

То был год, когда он узнал о существовании шайтанских аятов. Тем, кто собирался в конце года держать экзамен на степень бакалавра с отличием, следовало выбрать три из множества предлагаемых колледжем исторических “спецкурсов”. Он решил сосредоточиться на индийской истории периода борьбы с колониализмом, начиная с восстания сипаев 1857 года и заканчивая провозглашением независимого государства в августе 1947-го; на совершенно потрясающем столетии существования Соединенных Штатов, с 1776-го по 1877 год, с Декларации независимости до окончания затеянной после Гражданской войны Реконструкции; третий спецкурс, читавшийся в тот год впервые, назывался “Мухаммад, экспансия ислама и ранний халифат”. В 1967 году не многих кембриджских студентов-историков интересовал Пророк, настолько не многих, что заявивший этот курс преподаватель отменил лекции и отказался вести тех нескольких человек, которые на него записались, – им было предложено выбрать какую-нибудь еще из предложенных тем. Все они на это согласились, и только он один проявил свое вечное упрямство. Раз курс заявлен, его нельзя отменить, если нашелся хотя бы один слушатель, – таково правило. Сын своего отца, он был безбожником, которого страшно интересовали боги и пророки. К тому же он в некотором роде имел отношение к давно и прочно укоренившейся в Южной

Азии исламской культуре, был наследником богатейшей художественной, литературной и архитектурной традиции моголов и их предшественников. Он твердо вознамерился изучить заявленную в курсе тему. Для этого от него требовалось всего ничего – найти преподавателя, который согласился бы руководить его штудиями.

В то время в Кингз-колледже преподавали три выдающихся историка: Кристофер Моррис, специалист по политической мысли эпохи Тюдоров, церковной истории и философии Просвещения, больше всех из них печатался и имел самую солидную репутацию; Джон Солтмарш, обладатель буйной седой гривы и роскошных бакенбардов, ходил по университету в сандалиях на босу ногу и с торчащими из-под брюк кальсонами, слыл великим чудаком и был непревзойденным знатоком истории колледжа, его капеллы и, шире, всего региона – его частенько видели шагающим с рюкзаком за плечами по проселкам и тропам в окрестностях Кембриджа. Оба они, Моррис и Солтмарш, учились в свое время у основоположника экономической истории сэра Джона Клэпхема, и оба считали медиевиста Артура Хибберта самым блестящим ученым из троицы историков Кингз-колледжа, гением, который, как рассказывают, сдавая студентом выпускной экзамен по истории, выбрал вопросы, которые знал хуже всего, иначе ему было не уложиться во время, отведенное для ответов. Уладить вопрос с проблемным спецкурсом попросили именно Хибберта, и он с готовностью согласился. “Я не специалист в этой области, – сказал он скромно, – но кое-что знаю. Так что, если вам так угодно, я могу быть вашим научным руководителем”.

Упрямый студент с благодарностью принял благородное предложение профессора, стоя у него в кабинете с бокалом шерри в руках. Таково было начало необычного сюжета. Специальный курс, посвященный Мухаммаду, распространению ислама и раннему халифату, был заявлен один-единственный раз, в 1967/68 учебном году, когда на него и записался настойчивый индиец; на следующий год из-за отсутствия интереса к курсу его в программе не заявляли. А для того единственного студента спецкурс воплотил в жизнь отцовскую мечту: биография Пророка и рождение ислама изучались в нем как исторические события, анализировались взвешенно, должным образом. То есть так, как если бы спецкурс задумывался специально для него.

В самом начале совместной работы Артур Хибберт дал ему совет, который он запомнил на всю жизнь. “Никогда не пишите историю, – сказал Хибберт, – пока не услышите, как говорят ее герои”. Он многие годы размышлял над словами профессора и в конце концов решил, что они полностью применимы и к художественной литературе. Не услышав, как разговаривают люди, невозможно их в достаточной мере понять, а значит, невозможно – непозволительно – о них рассказывать. Из того, как человек говорит, короткими ли рублеными фразами или длинными цветистыми периодами, очень многое становится о нем ясно: место рождения, социальный статус семьи, особенности темперамента – спокоен он или вспыльчив, отзывчив или бесчувствен, любит сквернословить или тщательно следит за своей речью, вежлив или груб; а через темперамент раскрывается его подлинная природа – мыслитель он или практик, прямодушен или лжив и – да-да! – хорош или плох. Ему хватило бы, если бы он получил от Артура Хибберта одно лишь это знание. Но он получил гораздо больше, открыл для себя целый мир. Мир, где зарождалась одна из мировых религий.

Они были кочевниками и только начинали переходить к оседлости. Города у них появились совсем недавно. Мекка была основана всего несколько поколений назад. Ясриб, позднее переименованный в Медину, представлял собой несколько кочевых лагерей, раскинувшихся вокруг оазиса и обнесенных снаружи слабым подобием городской стены. Жить в городе им было неуютно, у многих оседлая жизнь вызывала недовольство.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5