
Последний апофеоз
Миранда медленно опускается на стул напротив.
– Ты серьёзно? – спрашивает она, отчётливо выговаривая каждое слово. – Мои родители помогали нам с кредитом, потому что твои… – она прикусывает язык, но потом всё же говорит: – …потому что твой отец пропил свою долю, а мать до сих пор звонит мне, когда ей плохо, а не тебе. Нормальную работу я “по знакомству” нашла себе сама, когда ты в очередной раз сказал, что “на рынке сейчас мрак” и “надо переждать”.
Она смотрит прямо в глаза.
– И когда ты сейчас говоришь, что ты “один”, – это… обидно, Том.
Он хочет сказать “я этого не говорил”, но Маска не даёт.
Она любит обижаться на чужую обиду.
– Я не это имел в виду, – бурчит он. – Ты всё переворачиваешь. Я просто… неудачник, ясно? Некоторые рождаются под счастливой звездой, некоторые – нет. Я из вторых. Хватит меня мучить.
Люди иногда спорят, где заканчивается “объективная несправедливость” и начинается “выученная беспомощность”. Театр не спорит. Он просто показывает: в какой момент человек перестаёт даже пытаться различать.
Миранда встаёт.
– Я не хочу тебя мучить, – тихо говорит она. – Я хочу, чтобы ты хоть раз посмотрел на себя не как на… жертву. – Слово вылетает само. Она прикрывает рот ладонью, как будто произнесла ругательство.
Комната на секунду темнеет.
Слово “жертва” врезается в пространство, как молния.
Томас вскакивает.
– А! Ну вот! – он разводит руками. – Наконец‑то! Сказала то, что на самом деле думаешь. Я жертва, да? Жертва. И ты у нас кто тогда? Спасительница? Рыцарь в халате? – Смех выходит нервным. – Отличная у нас семейка: ты – героиня, я – неудачник. Можно сериал снимать.
Маска щедро подкидывает ему сарказм.
Это лучше, чем признать, что её слова попали точно в цель.
Миранда прижимает тряпку к груди, как щит.
– Я устала, Том, – просто говорит она. – Я не героиня. Я тоже… – она на секунду закрывает глаза. – Я тоже часто боюсь, что всё посыпется. Но я хотя бы делаю вид, что что‑то держу. А ты… ты даже не пробуешь. Просто заранее решаешь, что не получится. И потом… – она обводит рукой кухню, свою жизнь. – …живёшь в этом.
Тишина гудит.
Томас ощущает странное раздвоение:
Одна его часть – та, под Маской – хочет крикнуть: “Ты ничего не понимаешь! Я старался! Судьба против меня!» “
Другая – маленькая, почти забытая – молча признаёт: в её словах есть правда.
Театр делает то, что умеет: усиливает обе.
– Если ты такая умная, чего ты до сих пор со мной? – вылетает из него. – Можешь же уйти, да? Найти себе успешного, собранного мужика. А ты… – он замирает, потому что сам не ожидал этого вывода, – …ты что, тоже любишь быть жертвой, только уже моих неудач? Мы с тобой достойны друг друга, да?
Это не он один говорит.
Это Маска шепчет через него: “Если я жертва, то и ты тоже. Иначе придётся признать, что только я застрял”.
Миранда долго молчит.
– Может быть, – тихо соглашается она. Это страшнее крика. – Может, я правда тоже… в этом всём застряла. Я… – она опирается ладонью о стол. – Я пойду. Мне надо на смену.
На пороге оборачивается:
– Том, тебе сегодня надо отвести сына на тренировку. Пожалуйста, не забудь. Ему важно. – Пауза. – И… позвони, пожалуйста, маме. Не мне. Ей. Она – твоя мать.
Дверь захлопывается.
На кухне опять только он и холодильник.
И кактус.
И стрелки, застывшие на четверти восьмого.
Томас садится обратно.
Опускает голову в ладони.
Он же не хотел так говорить.
Он вообще не хотел никакого скандала. Он просто… как всегда… хотел переждать. Пересидеть. Перетерпеть. А потом, когда всё уляжется, прийти и сказать: “Ну что, опять всё на мне?”
Но Театр здесь – режиссёр.
Он не даёт сценам улечься, пока не прозвучит то, что оба так тщательно обходили.
На столе – лист бумаги. Его не было секунду назад. На листе – чёткий, чужим почерком набранный текст:
“Список обстоятельств, на которые вы любите ссылаться”
1. Родители
2. Рынок труда
3. Возраст
4. Здоровье
5. Семья
6. Государство
7. Судьба
8. …
Под восьмым – пустота.
Ручка лежит рядом.
– Очень смешно, – выдавливает он, поднимая лист. – Сарказм уровня бога.
Но рука тянется к ручке.
Почерк у него неровный, чуть детский.
Он дописывает:
8. Я сам
И тут же перечёркивает.
– Нет, – шепчет. – Не я.
Глаза щиплет.
Сердце сжимается.
Серая маска становится толще.
Театр фиксирует: первый раз он почти признал свою долю в собственной жизни – и тут же отмотал.
Ответственность – штука не только тяжёлая, но и унизительная для того, кто всю жизнь объяснял себе свои неудачи “большими силами”. Признать “я сам” – значит, разрушить миф о том, что он “жертва мира”. Останется просто человек, который много лет подряд не делал выбор.
Шут сидит, свесив ноги с подоконника, и смотрит на Томаса.
– Интересный экземпляр, – бормочет он себе под нос. – Таких у нас было много. Но у этого есть маленький плюс: он хотя бы написал это. Многие даже не поднимают ручку.
Он поднимает взгляд в пустоту.
– Сцена первая: забытое собеседование, – произносит он. – Сцена вторая… – Он наклоняется к невидимому микрофону. – Режиссёр, а мы покажем ему мальчика?
Театр в ответ чуть дрожит.
Из комнаты доносится тихий звук: открывается дверь.
На пороге кухни стоит мальчик лет восьми. В спортивной форме, с мячом в руках. Его зовут Эрик. У него такие же глаза, как у Томаса, только ещё полные надежды.
– Пап? – он смотрит на отца. – Ты… Ты помнишь? Тренировка через полчаса. Тренер сказал, если я ещё раз опоздаю, меня… – он запинается. – Ну, как бы, он ничего не сказал, но я видел.
Томас поднимает голову.
“Я помню”, – хочет он сказать.
Но на столе перед ним – лист с перечёркнутым “Я сам”.
– Конечно, помню, – отвечает Маска за него. – Сейчас чуть посижу – и пойдём.
Эрик кивает.
Он уже привык к этому “чуть”. В его детской вселенной “чуть” – это всегда “потом”, а “потом” – почти всегда “никогда”.
Мальчик уходит в комнату.
Часы по‑прежнему показывают “четверть восьмого”.
Томас смотрит на стрелки.
Фиксация в одном времени – это и есть его жизнь: вечное “почти успел”.
– Ну что, – говорит он вслух, будто споря с кухней. – Сейчас чуть посижу. Минуту. Подумаю. Не могу же я всегда… – фраза обрывается.
Маска обнимает его лицо мягче, чем до этого.
Конечно, не можешь всегда, – шепчет она. – Но сегодня же особенный день. Ты устал. Тебе тяжело. Ты заслужил посидеть. Эрик поймёт. Миранда поймёт. Все когда‑нибудь поймут, что ты не виноват.
Театр за его спиной напрягается.
Сцена сейчас может повернуть в две стороны:
– он с усилием воли встаёт, берёт сына и идёт, впервые нарушив сценарий;
– или в очередной раз “чуть посидит” – и пропустит ещё один шанс быть там, где его ждут.
Театр не подталкивает.
Он лишь внимательно смотрит.
Томас закрывает глаза.
В груди тяжело. На лбу – липкий пот.
Он почти встаёт. Почти отодвигает стул. Почти зовёт: “Эрик, пошли”. Почти…
И в этот момент в коридоре звонит телефон: резкий, неприятный, из тех, что всегда приносят новости.
– Алло? – отвечает он.
Голос на другом конце провода – матери.
С той самой интонацией: “Сынок, мне плохо”.
Режиссура безупречна.
– Я… – Томас сглатывает. – Эрик, мы… сегодня не сможем.
Он уже кричит в глубину квартиры:
– Маме плохо, мне надо к ней. Тренировка подождёт. Объясни там тренеру.
В дверном проёме появляется Эрик.
Взгляд у него взрослый. Слишком.
– Пап, – говорит он. – Тренировка не подождёт. Я… – он запинается. – Ладно. Я сам доберусь.
Он не доберётся.
Ему восемь. Зал – на другом конце города.
Но это его первая попытка не быть жертвой в этой семейной системе.
Томас чувствует щемящее ощущение в груди: стыд? тревога? злость?
– Не выдумывай, – обрывает он. – Один никуда не поедешь. Всё, разговор закончен. Я потом тебя куда‑нибудь свожу. В зоопарк, кино… – в голову лезут стандартные откупные варианты. – Ты же понимаешь, маме хуже всех сейчас.
Это тоже правда.
Но она – не вся.
Эрик медленно кивает.
Театр фиксирует в его глазах момент, когда в ребёнке отмирает важный нерв: вера, что взрослый может быть опорой, а не только “заложником обстоятельств”.
– Понимаю, – говорит он.
И уходит.
Часы продолжают стоять.
Но внутренняя жизнь Томаса делает ещё один круг по знакомой орбите: “я бы хотел, но не смог, потому что…”.
Шут, сидящий на подоконнике, тихо стучит пальцами по стеклу.
– Ну что, – шепчет он. – Пока один ноль в пользу Маски. Но у нас впереди ещё акты.
Театр молчит.
Но где‑то высоко, под потолком, появляется первая тонкая трещина: слово “Я сам”, написанное и перечёркнутое, всё равно осталось в пространстве.
Иногда достаточно однажды это написать, чтобы больше никогда до конца не поверить в сказку о том, что “мир виноват”.
Занавес.
Глава 3. Лиам. Мальчик, который кричит вместо того, чтобы дышать.
Когда пёстрая Маска бунта надевается на его лицо, Лиам чувствует, как будто мир стал чуть ярче.
Цвета – насыщеннее, звуки – громче.
Вот оно, – думает он, – наконец‑то что‑то настоящее.
Маска шепчет:
“Ты особенный. Ты не такой, как они”.
***
Он стоит в школьном коридоре.
Коридор бесконечен. Линолеум, серые стены, по которым тянутся объявления: “Родительское собрание”, “Подготовка к экзамену”, “Правила поведения”. Окна дают тусклый свет. Время застыло где‑то между вторым и третьим уроком.
На стенах – надписи маркером:
“Эмиль – крыса”, “Жизнь – говно”, “Алгебра – зло”, сердечки, инициалы. Часть – его. Часть – чужие. В Театре все эти каракули смешаны в один коллективный крик: “Заметьте нас”.
Лиам идёт, закинув рюкзак на одно плечо. В наушниках орёт музыка, но в этом мире она – скорее фон: отвлечься от того, что внутри гораздо громче.
– Эй, Крайт! – окликает кто‑то.
У лестницы стоит компания: трое парней, две девчонки. Они здесь – как зрители и актёры одновременно: Театр использует их голоса, тела, реплики, но в каждом мелькают реальные одноклассники, реальные знакомые.
Те, на чьём фоне он строил свой бунт.
– Ты сегодня опять в своём говно‑луке, да? – ухмыляется один. – Смотри, физрук тебя не пустит в зал в этих цепях. Скажет: “сними всё лишнее”.
Лиам фыркает.
– Пусть сначала сам снимет своё пузо, – бросает он. – А то сходств с мячом слишком много, чтобы вообще отличать.
Компания ржёт.
Остроумие – его валюта.
Пока он смешит – он существует.
– Слышали, его опять к психологу мамка водила, – тихо кидает одна из девчонок другой. – Типа “трудный подросток”.
Лиам слышит.
Сделать вид, что нет, невозможно.
– Ага, – он резко поворачивается к ним. – Психологу, который вообще ничего не понимает. Они думают, что я “ищу себя”. А я вообще‑то нашёл. – Он расправляет плечи. – В отличие от вас, будущих офисных рабов.
Слова “офисные рабы” у него как мантра.
Он плохо представляет себе настоящий офис, но картинка “серые люди за компами” в его голове – пугало, с которым он борется каждое утро, надевая свои берцы.
– Ой, нашёл, – фыркает один из парней. – Нашёл себя в подворотне с энергетиком и в подвале с репетициями. Ты же даже играть толком не умеешь.
Это – про группу, которая собиралась “делать музыку” в чьём‑то гараже. Лиам мечтал, что это станет его выходом: буду музыкантом, творцом, не как все. Но группа уже пару раз переносила репы, и он всё чаще ловил себя на мысли, что ребята относятся к делу легче, чем он. А он – тяжелее, чем показывает.
– Да я хоть что‑то делаю, – огрызается он. – А вы только мамкиными мечтами живёте.
Слово “мамкиными” вылетает неслучайно.
Мать – его боль и одновременно его любимая мишень.
– У тебя тоже мамка не промах, – из угла коридора доносится новый голос.
Шаги каблуков.
Запах недорогого парфюма.
И тот особый холодок в позвоночнике, который появляется у него всегда, когда она рядом.
Мать.
Её зовут Анна. Но для него она чаще просто “она”.
Молодая ещё женщина, чуть за тридцать, с лицом, на котором усталость борется с косметикой. Работает медсестрой в больнице, подрабатывает ночами, вечно не высыпается. На ней – простое платье, старый плащ. В руках – сумка, ещё одна сумка, пакет. Она как будто всегда несёт с собой весь дом.
В её взгляде, когда она смотрит на сына, – странная смесь: вина, раздражения, тревоги и попытки быть “правильной матерью”.
– Леон, – начинает она, ещё не перестроившись на “Лиам”. – Нам нужно поговорить.
Коридор становится уже.
Звуки – громче.
– Ма, не сейчас, – выпаливает он. – Не при всех. – Поворачивается к компании. – Всё, отвалите. Семейный цирк приехал.
Маска бунта начинает греться.
Она любит такие сцены.
– Я уже говорила, что мне не нравится, как ты выглядишь в школе, – Анна сжимает ремень сумки. – Учителя снова ко мне подходили. Говорят, ты устраиваешь какие‑то… – она ищет слово, – …перформансы на уроках.
Это – про тот случай, когда он демонстративно вышел из класса, бросив: “Я не буду слушать этот бред”. Внутри он тогда ждал, что кто‑то скажет: “Эй, ты смелый, ты прав”. Но ему просто поставили двойку и вызвали мать.
– Они рассказывают только то, что им удобно, – бросает Лиам. – Спросили бы у меня, чего я хочу.
– Я спрашиваю, – Анна делает шаг ближе. – Что ты хочешь, Леон?
Она задавала этот вопрос десятки раз, но никогда не дослушивала ответы до конца. Её “что ты хочешь” всегда означало: “скажи то, что меня не напугает”.
Он улыбается. Улыбка – как нож.
– Я хочу свалить отсюда. От вас всех. Из этой школы, из этой панельки, из этого города. Играть свою музыку, тусить с нормальными людьми, а не слушать про “стабильность” и экзамены. Устраивает?
Анна чуть бледнеет.
– Это… – она переводит взгляд на подростков вокруг. – Ты сейчас позёрствуешь. Так говорят все в твоём возрасте.
В её голосе звучит издалека её собственная нереализованная юность, где она тоже когда‑то хотела “свалить”, но забеременела им и осталась.
– Конечно, – он кивает, широко, демонстративно. – Всё, что я говорю, – позёрство. Всё, что вы говорите, – “забота”. Я это уже слышал от твоего психолога.
Слово “твоего” он подчёркивает. Для него эта женщина была на её стороне, не на его.
Анна вздыхает.
– Лео, – повторяет она медленно. – Я не хочу с тобой ругаться. Я боюсь за тебя. – Она опускает голос, чтобы не слышали остальные. Но Театр поднимает громкость. – Я одна тебя поднимаю. Одна. У меня нет ресурсов на войны. Сейчас… – она задерживает дыхание. – Сейчас наш школьный психолог предлагает одну программу. Там… ну, как бы, группа для ребят, которые… – она опять ищет слова, – …которые тяжело переживают возраст. Нам советуют попробовать.
“Нам советуют”.
В этой фразе он слышит: “С тобой что‑то не так. Тебя пытаются исправить”.
– Ага, – хмыкает он. – Типа кружок “испорченных детей”? Супер. Ты меня в психушку сдаёшь, да?
– Это не психушка, – устало говорит она. – Это… ну, групповые занятия. Ты будешь говорить о своих чувствах. Тебя там выслушают.
Последняя фраза звучит фальшиво. Она сама не верит, что там его правда услышат. Но ей хочется верить, что можно кого‑то нанять, чтобы “разобраться” с этим странным сыном.
Внутри Лиама что‑то взрывается.
– Говорить о своих чувствах?! – он повышает голос. – Я и так ору годами, но вы слышите только “оценки”, “школа”, “экзамены”! Вы хотите, чтобы я там ещё и плакал при каких‑то чужих тётках? Отлично! Давайте, отправьте меня в кружок дебилов!
Компания у лестницы замолкает. Кто‑то шепчет: “Жёстко”.
Школа любит такие сцены, но считает их “проблемой ребёнка”, не системы.
Философия взросления редко учитывает ту простую вещь: подросток может быть одновременно и агрессором, и заложником. Он орёт не потому, что “плохой”, а потому что ему невероятно страшно молчать. В тишине ему придётся признать:
“Я не знаю, что со мной происходит. Я не знаю, кто я. Я не знаю, что мне делать с этим миром”.
Маска бунта плотнее прилегает к его лицу.
Анна делает то, что делала всегда, когда становилось слишком громко.
– Ладно, замолчи, – резко обрывает она. – Мы поговорим дома. Не устраивай цирк. – В её глазах – стыд. Не за него, за себя: за то, что “не справилась как мать”, что её сын “на людях так себя ведёт”.
Лиам ловит этот стыд.
– Вот, – он улыбается ещё шире. – Ты за себя боишься, не за меня. Тебе стыдно перед учителями, да? Что у тебя не “нормальный пацан”, а вот это вот. – Он обводит рукой себя целиком.
Внутри у него в этот момент – неостановимая боль:
“Скажи, что это не так. Скажи, что любишь меня именно таким. Скажи хоть что‑то, кроме ‘замолчи’”.
Анна молчит.
Школьный звонок разрывает воздух.
Звук, который обычно означает “конец урока” или “начало перемены”, здесь звучит как сирена.
Коридор пустеет. Компания рассасывается.
Лиам остаётся один с матерью и своим криком.
– Я не поеду ни на какую группу, – бросает он. – Хочешь – тащи меня за волосы. Я всё равно там сидеть не буду.
– Посмотрим, – твёрдо отвечает она. В её голосе впервые за долгое время слышится железо. – Пока ты живёшь в моём доме, ты будешь делать то, что я скажу.
Это фраза из родительского учебника, который она впитала от своих родителей. В ней – отчаяние: “я не знаю, как иначе”.
– Ага, – усмехается он. – Значит, ты меня покупаешь за еду и крышу над головой. Ты даже не мама, ты типа… арендодатель.
Он чувствует, как внутри что‑то рвётся.
Слова уже несутся сами:
– Знаешь, почему я крашу волосы и делаю тоннели? Потому что это единственное, что я могу выбрать сам! Всё остальное вы уже за меня решили: “школа нормальная”, “экзамены сдавать”, “в институт поступишь”. А я… – он запинается. – А я в этом всём никто.
Последняя фраза звучит тише.
Театр сразу поднимает её громкость.
“Я в этом всём – никто”.
Маска бунта на секунду трескается изнутри.
Настоящая сущность его протеста на миг высовывается наружу: это не “мне все надоели”, а “я ужасно боюсь раствориться”.
Анна делает шаг к нему.
Её рука тянется к его плечу.
– Ты не никто, – шепчет она. Это не сценарная фраза, а настоящая. – Ты… мой сын.
Этого могло бы быть достаточно.
Иногда одно искреннее слово материнской любви сильнее целой терапии.
Но она добавляет:
– И я хочу, чтобы ты был нормальным.
Четыре слова.
Четыре ножа.
Нормальным.
То есть сейчас он – ненормальный. Поломанный. Сломанный. Не такой, каким “должен” быть.
Маска бунта захлопывается намертво.
– Ну всё, приехали, – он смеётся. Смех как кашель. – Нормальным. Всё, я пошёл. – Он отталкивает её руку. – Живите тут со своей нормальностью.
Он идёт по коридору гремя берцами.
Каждый шаг – удар по полу.
Театр подстраивается.
Стены коридора начинают сжиматься, надписи на них расползаются: “нормальный”, “успешный”, “как все”, “перспективный”. Они тянутся к нему, как липкие ленты.
Он идёт всё быстрее, почти бежит.
В конце коридора – дверь. Та самая, в Театр.
Маска шепчет:
“Видишь? Они не примут тебя. Никогда. Остаётся только одно – быть против. Быть вечным ‘нет’. Это и есть ты”.
Лиам хватает ручку двери.
Дёргает.
За дверью – не улица, не его дом.
А сцена.
Пол из чёрного дерева. Прожектора. Пустой зал, в котором сидят сотни неразличимых силуэтов. Где‑то слева, в кулисах, – Шут, присевший на ящик, наблюдает.
– Добро пожаловать на твой спектакль, – говорит он, выходя из тени. – Рабочее название: “Сколько нужно шума, чтобы не услышать себя”.
Лиам оглядывается.
– Круто, – выдыхает он. – Тут… типа все на меня смотрят?
Да.
Зал – темен, но каждый взгляд ощущается физически.
– Всегда хотел, чтобы тебя заметили, да? – мягко спрашивает Шут.
– Да я… – Лиам открывает рот, чтобы огрызнуться. Чтобы сказать “мне плевать”. Но слова застревают.
Маска слегка давит изнутри.
Где‑то в глубине его груди поднимается тихий, почти не слышный голосок:
“Я очень хочу, чтобы кто‑то увидел меня, когда я не ору”.
Театр делает пометку.
Это – семечко.
С ним ещё придётся поработать.
Шут кланяется залу.
– Итак, зрители и актёры, – произносит он. – Перед вами – Бунтарь, который смертельно боится тишины. Сейчас он начнёт играть. А мы с вами посмотрим, как долго он сможет держать громкость на максимуме, прежде чем сорвётся голос.
Занавес поднимается.
Первая часть спектакля закончена.
Но Маски только начинают прирастать к коже.
Часть II. Маски крепнут.
Глава 4. Аделина. Женщина, которая теряет себя между “надо”.
В машине тише, чем должно быть.
Дворники двигаются по стеклу в ровном ритме, но дождя нет. За окном – город без времени: светофоры моргают, люди переходят дорогу, но ни один из них не оборачивается. Как будто весь мир занят чем‑то своим, а её жизнь – отдельная проекция, к которой никто не имеет отношения.
На заднем сиденье – мать.
Её дыхание – частое, с хрипотцой.
– Одышка, – констатирует она, как диагноз. – Врачи ничего толком не говорят. То одно, то другое. В твои годы мне бы в голову не пришло таскать маму по больницам. Я сама как‑то справлялась.
Фраза звучит привычно. Не прямой упрёк – фон упрёка.
Пластинка о том, как “мы раньше”, и о том, как “вы сейчас”.
Аделина держит руки на руле крепче, чем нужно.
– В твои годы, – спокойно отвечает она, – у тебя не было двести человек в подчинении, международных контрактов и ребёнка, которому нужно и внимание, и деньги. Времена меняются.
Ей хочется добавить: “И обязательств у тебя тогда было меньше”.
Но она прикусывает язык.
Маска силы не любит оправданий.
Она любит, когда всё “держится” – даже если от перенапряжения начинают трескаться своды Театра.
– Обязательства у нас всегда были, – мать откидывается на спинку. – Ты думаешь, я для тебя всё делала – от хорошей жизни? Я ночами была на двух работах, чтобы ты “с людьми правильными общалась”, чтобы ты не… – она запинается, – не жила, как я.
В этой фразе – корень.
Все её “надо” родились не в офисе, а здесь – в маленькой квартире, где мать вечно “делала, что должна”, а про “хочу” забыли обе.
Машина останавливается на светофоре.
На перекрёстке стоит маленькая девочка с букетом воздушных шариков. Она держит верёвки так цепко, будто от них зависит её жизнь. Ветер пытается вырвать хотя бы один шар, но она ни за что не отпускает.
Аделина отворачивается.
Слишком очевидная метафора.
Телефон на панели вибрирует.
Сообщения сыпятся одно за другим:
“Ада, инвесторы в бешенстве. Они не понимают переносов”.
“Мы не можем принять решение без вас”.
“Вы обещали быть здесь, это выглядело, как договорённость”.
“Ада, вы где?”
“Аделина, нам нужно ваше личное присутствие”.
Каждый текст – как тонкий крючок, вонзающийся в кожу под Маской.
Мать наклоняется вперёд.
– Опять работа? – прищуривается. – Скажи им, что у тебя мать в больнице. Пусть обождут. Или у тебя там всё важнее?
Она произносит это так же, как Лиза недавно сказала: “Ты сильная”.
По сути – то же самое обвинение в другой обёртке: “Ты выбираешь не меня”.
Справедливость в этом есть.
Но Театр не о справедливости – о правде.
– У меня нет роскоши выбирать, что важнее, – срывается Аделина. – Всё важно. И ты, и работа, и Лиза, и… – она запинается, – и я сама.
Последнее слово звучит, как чужое.
Мать фыркает.
– Себя она туда же записала, слышишь, – бормочет она уже как будто не дочери, а кому‑то в воздух. – Раньше люди жили проще.
Человечество много столетий спорит о долге: долг перед родителями, перед детьми, перед обществом, перед собой.
Но редко кто признаёт очевидное: когда все эти долги предъявляются одновременно, человек оказывается раздавлен не потому, что он “слабый”, а потому, что сама система требований нечеловечна.
Тут уже не вопрос силы, тут вопрос – осмелится ли он отказаться от части, рискуя почувствовать себя “плохим”.
Маска силы так и устроена: она не допускает основания для отказа.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».