
Дневник фокса Микки. Стихотворения (сборник)
Дима стоял у самого ящика, нос его почти касался дымящейся кастрюльки. Разноцветные бульоны так вкусно и едко пахли… И вдруг одна его рука вытащила из кармана франк, а другая дернула болтающего человека за пальто (иногда ведь руки действуют раньше головы). А язык сказал робко и почтительно: «Дайте мне пакетик!..»
«Какого, друг мой, цвета?» – «Лилового…» – «Мерси, до свиданья! Видите, господа, даже дети не могут устоять!»
И только на лестнице своего отеля Дима понял, зачем ему эта краска. «Он же сказал, что можно сделать любимому существу сюрприз… Тетя Маша мое любимое существо, я ей и сделаю сюрприз!»
* * *Дима скользнул в свой номер с пакетиком в руке, – вот и развлечение нашлось. А за ним пушистый толстяк, белый отельный кот. Утром он от Димы ломтик ветчины получил, – коты такие услуги ценят и помнят… Запер мальчик поплотнее дверь, рукава засучил – и за работу. На столе лежала тетина вязаная салфеточка, старенькая и вся в рыжих пятнах, – как же ее не покрасить? Тете Маше такой сюрприз и во сне не приснится!
Напустил Дима горячей воды в умывальник, литра два. Всыпал в воду тонкой струйкой порошок, и вода стала лиловая-лиловая, лиловей сирени, прозрачней аметиста. И стал купать салфеточку аккуратно и осторожно, чтоб брызги, не дай бог, паркета не закапали: ведь отель!
Выкупал, отжал, лиловую воду в трубу сплавил, а чтоб не слышно было, как вода бурчит, стал громко кашлять. Умывальник начисто вымыл. Не салфетка, а фиалковый коврик!.. Разостлал на полу толстую оберточную бумагу, сверху газету, сверху опять бумагу – и разложил, расправил салфеточку, – пусть сохнет. А белый кот кругом ходит, о комод трется, о стул трется, о Димины ноги, и все ближе к салфетке на пружинных лапках подбирается: любопытно, никогда в отеле он таких штук не видал. Носом кислый воздух потянул, и вдруг, не успел мальчик ахнуть, прыгнул кот на салфетку, перевернулся на спину и давай валяться и урчать. У котов всякие ведь фантазии бывают…
Дима смеется: пусть, пусть поваляется, салфетка скорее просохнет. Но когда кот встал, мальчик чуть со стула не свалился: лиловый кот! Вся спина как темно-сиреневый куст… Да ведь теперь весь отель сбежится, что будет?! Ведь тетя же просила, чтобы он, не дай бог, чего не натворил. Разве ж это он натворил? Это кот натворил. Что делать, что теперь делать?!
А в дверь стучат. Это всегда так бывает: чуть несчастье, сейчас тебя тут и накроют… «Сейчас, господи…» Дима кота под мышку и скорей его в ночной шкафик, кот лапы растопырил, еле удалось втиснуть. Вошла горничная (Дима лиловые руки за спину, салфетку успел под кровать ногой задвинуть) и спрашивает мальчика: «Наш кот не у вас?» – «Нет… он на улицу гулять пошел. Сегодня такая хорошая погода!» Посмотрела она во все углы – и вышла.
Благородный кот, представьте себе, даже не мяукнул.
Вытащил его Дима, стал газетой вытирать. Куда там! Еще ярче стал, краска и на живот пошла, и вдоль лап, и по ушам: прямо лиловая зебра. Продавец же ручался, что краска прочная, до самой смерти не сойдет. А кот к нему на колени нацеливается прыгнуть…
Заметался Дима, но крепко помнит, что дела так нельзя оставить. Завернул кота в бумагу, нос в коридор высунул – никого. Побежал в конец коридора, кота на пол опустил и скорей к себе. У дверей оглянулся – все в порядке: крашеный кот в чью-то полуоткрытую дверь шмыгнул – жилец, очевидно, на минутку вышел.
Главное сделано. Салфетку с бумагой с черного хода вынес и проезжему молочнику подбросил – пусть себе кашне сделает.
Вернулся в номер, руки тер-тер и мылом, и тетиным одеколоном, и о каминные кирпичи. Наполовину отмыл. Что ж он врал, что краска не отходит?
Сел у стола и стал тихо-претихо сам с собой в домино играть.
Играет и одним ухом прислушивается: когда же в коридоре сражение начнется? И началось! Хозяйка закричала басом, жилец дискантом, потом горничная, потом хозяйская дочка, потом все жильцы посыпались сверху и снизу.
Нельзя было Диме оставаться в стороне. Выскочил и видит: все у жильца в комнате столпились, на белом одеяле фиалки расцвели – все в пятнах. Любимый кот в старое полотенце завернут, мяучит, ничего не понимает: он ведь один не знал, что он лиловый.
– Кто так посмел над ним надругаться? Вы мне, сударь, и за кота, и за одеяло ответите!..
– Я?! – завизжал жилец. – Я?! Он ко мне вошел крашеный, я вам, мадам, не кошачий красильщик… Я у вас третий год живу, ноги моей здесь не будет после ваших слов!..
Другие жильцы заступились, стали на хозяйку кричать, и хозяйка заплакала. Отельные хозяйки плачут редко, но случай был такой особенный.
И все стали свои предположения высказывать: выкрасили ли кота в насмешку или он сам по легкомыслию выкрасился.
А Дима вперед просунулся и вежливо говорит: «Вы, мадам, извините. Я – маленький, но кое-что понимаю. Внизу из аптеки в бак на черной лестнице всякую дрянь выбрасывают, может быть, ваш кот там и перемазался…»
– Ах, какой умный мальчик! Конечно, конечно. Ведь это же анилиновая краска… – и побежала хозяйка аптекарю сцену делать.
Разве Дима соврал? Во-первых, кот сам выкрасился, а во-вторых, мог же он и в баке выкраситься… второй раз.
Убежал опять к себе. Представление было окончено, – и сел в домино доигрывать.
* * *Тетя Маша вернулась поздно. Все в порядке. Носом только потянула: «Почему это в комнате воздух такой кислый?» – «Это ты утром лимон резала», – сказал Дима. Выпил свою порцию молока и раньше обыкновенного в постель. «Ты что же, Дима, нездоров?» – «Нет, тетечка, просто спать хочется». – «Ну, спи: бог с тобой!»
Ходит тетя по комнате и все думает, привезла она с собой салфеточку или ей только показалось, что она утром на столе лежала? Не стоит, впрочем, о таких пустяках и думать.
А Дима лежит в постели и соображает: тетя не раз смеялась, что он во сне разговаривает. Вдруг он ночью все и разболтает?
И тихонько-тихонько вытянул из курточки носовой платок и завязал себе рот. Ночью и через нос дышать можно.
Самое страшное
Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..
Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор – а уж не такой я и трус – чуть вспомню, по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?
* * *Был я тогда приготовишкой, маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:
Луна спокойно с высотыНад Белой Церковью сияет…Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек – сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.
Помню, перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких, на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).
Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, все за большими гоняются… Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берет, либо в лапту играют – я все с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали «Колобок», потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стеганая, вроде подушечки для втыкания булавок.
Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь – литой черный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним, чертом, галоши на ходу взлетают, – и подаешь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем, как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.
И вот, на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?
На свое горе, я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него – вроде римской осадной колонны.
Подхватили меня, под некоторое место хлопнули – ух! – взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая – ничего! И полетел вниз в полной беспечности легким перышком на ватной подкладке.
* * *Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю – некогда.
И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.
А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается – кричит:
– Идите все сюда! Мальчик к нам в сад свалился!
Съежился я, как мышь в мышеловке. Стена за спиной до неба выросла. Предателей моих не видно, не слышно… Где моя любимая мужская гимназия? Куда удирать? Как я из этого осиного гнезда выдерусь?! Снег на моем затылке горячий-горячий стал. В ушах сердце, как паровая молотилка, бьется.
А девочки по всем правилам осады круг сомкнули, смолкли и смотрят. Синие глаза, серые глаза, карие глаза, голубые глаза – острые, ехидные, по всей моей восьмилетней душе ползают… Колют, жалят, в один пестрый глаз сливаются. Они, девочки, храбрые, когда мальчик один!
И все ближе и ближе… Это тебе не тигр во сне. Не акула в море. Не крыса в погребе…
Тысяча губ раскрываются, перешептываются: шу-шу, шу-шу… Язычки, как жала, высовываются. И вдруг одна фыркнула, другая захлебнулась, третья по коленкам себя хлопнула, и как прыснут все, как покатятся… Воробьи с кустов так и брызнули. А я посредине – один, как мученик на костре.
Стянули они круг теснее. Еще теснее… Когда к дикарям в плен попадешь, всегда ведь так бывает: прежде чем пленника поджарить, отдают его женщинам – помучить… Господи, до чего мне страшно было! Может быть, они меня подбрасывать станут? Или защекочут, как русалки? Каждая в отдельности ничего, но когда их тысячи, – мышей, например, – что они с епископом Гаттоном сделали?!
Но они ничего. Только еще ближе подобрались. Одна, постарше, наклонилась, фуражку мою подняла, боком на меня надела. Другая со щеки у меня снежок смахнула. Третья по голове погладила… Какая-то ехидна подскочила, еловую лапу над головой дернула, – всего меня снегом обкатила. Начинается!
Стою я пунцовый. И со страху в ярость приходить начинаю. Мускулы под шинелью натянул. Как сталь! Что ж, думаю… погибать, так с треском! Сто девочек на левую руку, сто на правую! Брыкаться-кусаться буду… И не выдержал, в позу стал и головой слегка вперед боднул.
А они опять как зальются. Словно весь сад битым стеклом посыпали.
И первая, ватрушка воинственная, вдруг сбоку нацелилась и рукой меня за нос… Чайник я ей с ручкой, что ли?! Обидно мне стало ужасно… Посмотрел вверх на гимназическую стену, фуражку козырьком на свое место передвинул и издал пронзительный крик:
– Шестой и седьмой класс! На помощь! Девчонки меня му-ча-ют!!!
Да разве их перекричишь… Такой смех поднялся, такой визг, такое улюлюканье, словно в аду, когда, помните, гоголевский запорожец с ведьмой в дурачки играл… Так бы я, быть может, и погиб…
Но, на мое счастье, вижу, издали, словно облако, седая дама плывет – в серой шубке, на голове серебристая парчовая шапочка. Подошла. Девчонки все сразу ангелами, божьими коровками стали. Расступились, шубки оправили… От реверансов снег задымился…
А я, маленький, врос в снежную грядку, стою посредине и дышу, как загнанный олень.
Посмотрела на меня дама в очки с ручкой, которые у нее на шее висели, мягко улыбнулась и спрашивает:
– Вы как сюда, дружок, попали?
Представьте себе – тишина кругом, словно на Северном полюсе. Все смотрят, ждут, что я отвечать буду, а я совсем начисто с перепугу забыл, зачем я в сад свалился. Будто я и не приготовишка, а «Капитанская дочка» и сама Екатерина Великая со мной разговаривает. И уши до того горят, что и сказать невозможно…
Взяла меня седая дама пальцем под подбородок, подняла мою замороченную голову и опять спрашивает:
– Как вас зовут?
Ну это я кое-как, слава богу, вспомнил. Но от робости ни с того ни с сего шепелявить стал:
– Шаша.
Опять вокруг ехидные девочки захихикали. Не громко, конечно, но все равно же обидно.
Дама на них строго оглянулась. Точно холодным ветром смешок сдуло. Только за спиной тихо-тихо (слух у приготовишки острый!) шипение слышу:
– Шашечка! Промокашечка… Таракашечка…
А даме, конечно, любопытно. Не аист же меня в женскую гимназию принес.
– Как же вы, Саша, все-таки в сад к нам попали?
И вдруг над стенкой шестиклассная голова в фуражке появляется и басит:
– Извините, пожалуйста, Анна Ивановна! Мяч у нас через стенку перелетел. Мы гимназистика этого в сад и перебросили.
Но дама его, как классный наставник, очень строго на место поставила:
– Стыдитесь! Большие – маленького подвели. Да и где он тут в снегах-сугробах мяч ваш найдет?
– Да он сам вызвался.
– Не возражать. Сейчас же пришлите кого-нибудь к нашей парадной двери, чтобы его в класс отвели. Слышите?
И шестиклассная голова сконфуженно нырнула за стенку.
– Вам тоже стыдно, медам! Разве так можно? Точно зайца на охоте обступили… Слава богу, не все же здесь маленькие… Могли бы и умней поступить.
Тут уж девчонкина очередь пришла: покраснели многие, как клюковки. А одна гимназисточка, ростом с меня, тихонько мне руку сочувственно пожала.
Довела меня седая дама сама до калитки. Руку на плечо положила. Сразу мне легче стало…
Расшаркаться я даже не догадался, побежал к парадным дверям: да и время было, – колокольчик во всю глотку заливался… Кончилась, значит, большая перемена – кончились и мои мучения…
На елку в женскую гимназию, как ни уговаривала меня няня, я не пошел.
– Почему?
– Не пойду.
– Да почему же?
– Не пойду, не пойду!
Няня только головой покачала:
– Фу, козел упрямый… Уж попомни мои слова, сошлют тебя когда-нибудь в Симбирск.
Няня наша в географии плохо разбиралась, и что Сибирь, что Симбирск – для нее было все едино.
Так я дома и остался. А поздно-поздно старшая сестра-гимназистка с елки вернулась, целый ворох игрушек мне на постель вывалила.
И сказала таинственно:
– Они очень раскаиваются. Очень жалели, что ты, козявка, не пришел, и прислали тебе с елки подарки.
А я головой в подушку зарылся и в ответ только голой пяткой брыкнул.
Париж, 1928Тихая девочка
Утром Тосю будить не надо: просыпается она вместе с цикадами и петухами – их ведь тоже никто не будит. Проснется и тихо лежит рядом с матерью, выпростав голые ручки из-под легкого одеяла. В оконце качается мохнатая сосновая ветка. Порой присядет на ветку острохвостая сорока, – в самую рань, когда люди еще спят, она всегда вокруг дома хлопочет. Птица старается удержаться на пляшущей ветке, смешно кланяется клювом, боком топорщит крыло и перебирает цепкими лапками. Шух. И слетает за край окна к веранде. Тося слушает: со стола что-то со звоном летит на пол. Вчера исчезла новая алюминиевая ложечка, должно быть, сорока добирается до вилки. А в кустах над домом взволнованно бормочет другая – подает первой сигналы.
Сквозь успокоившиеся сосновые иглы радостно разливается желто-румяный солнечный леденец. Если закрыть глаза и быстро снова открыть, кажется, что это и не солнце, а подводный коралловый грот, из которого и выплывать не хочется.
В дверь осторожно скребется соседний бульдожка. Тося его голос знает, – умоляет, просит, захлебывается, будто горло борной кислотой полощет. Но впустить его нельзя… Плюхнется на одеяло, разбудит маму, разобьет стакан на столике у изголовья. Он ведь любит от всего сердца, что ж ему со стаканами церемониться.
– Уйди! – шепчет девочка, беззвучно шевеля губами. – Уйди, Мушка… Я еще не проснулась, а мама спит.
Беззвучный шепот через дверь доходит до чуткого собачьего уха. Мушка разочарованно опускает нос, подымает переднюю лапу, будто защищаясь от обиды, и, виляя задом, плетется к помойной яме за сосной. Люди спят, можно и не притворяться благоразумным.
А у Тоси новая забота. Сквозь загнутый ветром уголок кисеи в комнату пробралась зловредная муха – овод – и закружилась над маминым лицом. Девочка боится, но нельзя же позволять мухе безобразничать. Тося схватывает со стула свои мотыльковые штанишки и машет на злую тварь, пока та, задетая пуговкой, не слетает на пол. Сама виновата… Там на веранде на клеенке капли варенья и крошки бисквита, – непременно ей надо кусать маму или мула… Вот и ползай теперь раненная на полу, пока не выметут колючим веником в лес.
Купальный халат в углу, похожий на бедуина из детской книжки, порозовел на солнце. Если посмотреть сквозь пальцы, бедуин превращается в цветущую яблоню. Но только на минуту. Тося по-настоящему не умеет «волшебничать». Только во сне. Но проснешься, и ничего нет, и ничего не помнишь, будто с одной звезды на другую упала.
Почему никто не встает? Примус сонно блестит на столике, – он тоже ждет, чтобы его разбудили, подлили в чашечки спирта, накачали воздух… Зашипит голубенькой коронкой газ, забулькает в чайнике вода, заворчит мама, будет, как всегда, искать мохнатую тряпку, чтобы схватить горячую ручку. Спят. Тося прислонилась к стенке, подобрала под себя ножки и, боком, томная, как котенок в теплых стружках, зарылась опять в подушки. Прохлада заструилась сквозь кисейку, коснулась ресниц. Шмель ударился о мамину цитру, и светлый рокот поплыл-поплыл… Смолк или еще звенит? Ни за что не уследишь. Что ж, если никто не хочет вставать, стоит ли растирать глаза и бодриться, – второй утренний сон все равно ведь сильнее.
* * *Ушки холодные, румяные, крепкие, – мать только что их вымыла студеной водой из колодца. Ветер забавляется – пушит льняные волоски над бровями сквозным одуванчиком. Глаза, прозрачно-синие кукольные стекляшки, серьезны: кто знает, о чем думает маленькая девочка, когда она утром пьет на веранде какао? Быть может, ни о чем, быть может, над светло-коричневым озером в чашке носится в купальных штанишках лебеденок и мешает Тосе пить…
– О чем ты думаешь, Тося? – спрашивает ее бородатый гость, отрываясь от газеты.
Ни за что на свете Тося на такой вопрос не ответит. Да и гость спросил от нечего делать, перевернул страницу и даже не ждет ответа.
Перед девочкой круглая сдобная булочка, посыпанная сахарными блестками. Совсем как игрушечный детский хлеб, хотя и взрослые очень его любят. Ест Тося по-своему: кусочек себе, кусочек бульдожке под столом, не ошибется до последней крошки. И хотя несправедливые взрослые учат ее каждое утро: «Ешь сама, что ж ты чужую собаку сдобной булкой кормишь?» – девочка, как от овода, отмахнется ложечкой от скучных слов и продолжает свое.
После какао она свободна до самого обеда. Далеко уходить нельзя, но и вокруг дачи, когда ходишь по ниточке-невидимке, немало забавного. Муравьи подбирают со ступенек сахарные крупинки. У них под пнем подземная лавочка: все уносят туда. Дачники осенью разъедутся, и у муравьев запас на всю зиму. Осы облепили под вереском банку из-под сгущенного сладкого молока. Не только дети, кошки, собаки, ящерицы и всякая мелкая тварь, летающая и ползающая, любят сладкое. Крайняя оса, с перехватцем на талии, как у балерины, сосет свою капельку без конца. Как у нее живот не разболится? Вздрогнет, оторвется, отдохнет и опять за свое.
Ос и пчел девочка не боится. Если их не трогать, не мешать им пить и есть, ходить среди них серьезно и важно, – они не обидят. Бульдожка и тот это понимает: стоит перед ульем, серым домиком, вывалив язык, и с любопытством смотрит вместе с Тосей, как копошится пчелиный народ на своем крылечке у темной щелочки. Но по низким шершавым кустам расстилается грязная паутина, и в ней всегда узким втянутым устьем вход. Там живут огромные светлопузые пауки. Пройдешь близко, наступишь на хворостинку, и из норки выскакивает сердитый противный разбойник: сунься-ка ближе! Тося всегда вежливо, стараясь не шуметь, обходит такие кусты. И шершней она боится: когда взрослые гонят залетевшую злюку из комнаты кто лопатой, кто старыми штанами, девочка зарывается в висящее на стене платье и ждет, пока представление кончится.
Любит она шум. Не тот, что подымают люди, когда спорят на веранде в восемь голосов сразу или ссорятся, перебрасываясь картами, или поют рыхлыми голосами непонятные песни, – а когда шумят на свободе деревья, тростник, море. Сосна гудит на ветру гулко и широко; тряхнет зеленой гривой, залопочет и опять низко-низко зашипит, будто парус по можжевельнику тащат. Тростники внизу у ручья посвистывают, словно ласточки на лету, пищат, просят ветер, чтобы не трепал их, не заставлял кланяться до земли. А сквозь зеленые лесные голоса вдруг: бух-бу-бух. Это море шлепнулось о песок, обрушило толстую волну… И отходит назад, волочит шлейф по гравию. Тося слушает. У старого каштана свой шум: шелестит, будто сквозь сон бормочет. А нижние лапы молча и плавно покачиваются. До них ветру не пробиться.
Гость злится – ветер унес деловое письмо в лес. Мама злится – ветер «действует ей на нервы»… Нервы – это когда дрожат губы и достается всем… И Тосе, и стакану, который стоит не на месте, и бабочке, влетевшей в комнату. Злится и бабушка: ни один пасьянс не удается, ветер путает все карты… И только Тося спокойна. Прищурив глаза и заложив худые ручки за спину, стоит она на камне и смотрит в чащу. Где ветер? Какой он? Пепельные волосы, толстые щеки… Ходит по вершинам деревьев, трещит и дует во все стороны. Чтобы внизу не болтали, чтобы человеческого белья между стволами не развешивали, чтоб в лодках среди залива не кричали, чтоб рыб крючками не мучали…
Наслушается Тося лесного скрипа, шуму и шорохов и, как собачка, начинает кружить среди камней и кустов. Ищет тишины. Есть такие складки на скате холма, в русле высохшего ручья, за старыми пнями, куда ветер не добирается. Маленькой девочке немного и нужно, притаится под вереском в ямке из-под вывороченной сосновой пятки и точно на бесшумном острове поселилась. Вдали перекатывается гул, а вокруг нее безмолвное гнездо: цикады где-то в вышине глухо точат свои ножницы, лохматые ветки не шелохнутся. А если повесить перед глазами на колючем шиповнике синий фартучек и глубже усесться в ямку, – вот у тебя и свой лесной домик, и все муравьи застилают вокруг хвоей все тропинки, чтобы никто до тебя не добрался. Такой приказ отдает им маленькая девочка.
Так тихо сидит Тося, что ящерица доползает с камня на камень до ее оранжевой туфельки и недоуменно поднимает острый носик: живая девочка или цветок какой-нибудь невиданный. Но когда издали позовут козье молоко пить, ясно, что девочка самая настоящая: встряхнется, погладит теплый камень и, раздвинув камыши, пойдет ровными шажками на призывный голос. Молоко теплое и так вкусно пахнет тмином и шерстяным шарфом. Первую половину чашки Тося выпивает как следует, а потом начинает медленно сосать сквозь зубы. Молоко пузырится, Тося мотает головой и пофыркивает: она уже не Тося, она козленок… Так легче и приятней допить вторую половину чашки.
* * *Взрослые купальщики сидят на пляже в темных очках, все они – и мужчины и женщины – стали немножко похожи на Бабу Ягу. Скрестили по-паучьи лапы, пересыпают из горсти в горсть песок. Разговаривают. Но Тосе очков не нужно: чем ярче переливается в воде перламутровая чешуя, тем ей веселее и уютнее. Складывает загоревшие ручки, тихо восхищается и не насмотрится. Вон голубая дорожка протянулась к мысу, чистая и ясная, а по бокам танцуют солнечные пчелки и золотые иглы. Почему дорожка не сливается с пестрой огненной водой? Или под ней лежат полоской лазурные камушки? Или стайки васильковых рыб проплывают пассивоном, пара за парой, под водой, просвечивая сквозь прозрачную зыбь?
Из-за скал выплывает кораблик. Белыми наволочками вздулись паруса. Ни одного человека. На Тосю никто не смотрит, – она подымает на камышинке свою оранжевую туфельку. Это – привет. И ясно видит, только она одна и видит, как поваренок, негритянский мальчишка, ей в ответ машет связкой бананов. «Плывем на Корсику. Будь здорова! На обед баранина с рисом и кисель…»