), и научил его смертельному удару и т.п.
В архаическом мифе, основанном на охотничьей магии, можно предположить, что весь комплекс вещей, знаний и навыков, связанных с охотой на ягуара, целиком ассоциирован с его сущностью, и мифы о дарении охотничьих знаний и оружия можно отнести к тому же архаическому комплексу. Существование животного в мифе всецело воспроизводит формы человеческого общежития. Собственную историю, характеристику интимных сфер внутрисемейных и межличностных отношений, о которых не принято распространяться в повседневной беседе человек переносит на животное состояние. В нем он выписывает и интуицию собственного будущего, которое представляет и как исток себя и воплощение собственного иного. Животное становится зеркалом, в котором человек обнаруживает разные проекции иного себя и общества как целого.
В качестве объекта охоты животное превращается в субъект любого «охотничьего сценария», с которым знакомили молодежь племени. Так ягуар становится основным актантом инициатического мифа, священным животным, способность воплощения в которого сулит юноше восхождение во взрослое состояние. Знакомство с повадками хищника, гарантирует юноше способности быть добытчиком и кормильцем семьи. Для этой формы опыта «знать зверя», чтобы быть успешным охотником, означает «быть зверем», становиться самому хищником. Становление зверем, вероятно, основанное на успешной охоте и ритуальной добыче дикого зверя, связано представление о мужестве и зрелости, об обладании магической силой, дарованной охотнику самим зверем. Когти ягуара и его шкура и, вероятно, другие части его тела (лапы, череп и проч.) являются знаками отличия для прошедшего инициацию и таким образом означали переход из подросткового во взрослое состояние. Оно означало получение права на интимные отношения со взрослыми женщинами из противоположного тотемического клана, а при оседлом образе жизни – на обзаведение женой и семьей и т.п. Аналогичная тема становится достоянием сюжета «сакрального брака» между человеком и диким животным. Секс (с животным) и смерть (животного) некоторым образом увязываются в архаическом мифе. Благодаря мифам племени юноша получал не только общие представления, но и конкретные знания о пищевых традициях своей группы и половых отношениях, т.е. правилах обращения с противоположным полом. Эти знания были достаточными для создания полноценной семьи и обзаведения детьми.
В раннеземледельческую эпоху при переходе к оседлому образу жизни и семейному укладу в мифе у ягуара появляется ревнивая и мстительная жена. Именно она оказывается содержателем образцового дома «царственного животного» ягуара. Опасаясь ее дикости и хищных инстинктов, ягуар все же любит свою семью и стремится в свой дом, где царствует его супруга. Оказавшись в этом доме, мифический персонаж-человек оказывается объектом агрессии хозяйки, которая не перестает считать его чужаком, опасным для ее семьи. Между тем, человек, в то время не знакомый с домашним образом жизни, обнаруживает здесь горящий очаг. Здесь он знакомится со способом приготовления пищи на огне и получает в дар от ягуара пылающие угли. Непосредственно у жены ягуара он находит прялку и приобретает знания о прядении, а также инвентарь для прядения (М
). Можно предположить, что эти сюжеты отражают позднейшие напластования опыта оседлой жизни и знания эпохи земледельческой культуры. Этот опыт и эти знания включают в себя и навыки нарративной организации текста, который изящно выводится из ткани охотничьего ритуала и накладывается на матрицу архаического мифа.
Мифический Ягуар не является просто жителем степной саванны или лесной сельвы, он выступает царственным животным. Он вызывает в человеческом существе амивалентные эмоции: он пугает и очаровывает, дарит людям пищу и убивает людей, учит их навыкам ведения домашнего хозяйства и преследует их за нарушение правил общежития. В ритуале и мифе ягуар представлен священным животным. Степень близости животного и человека в мифе является предельной, вплоть до полной тождественности либо состояния родства. Тотемическая организация первобытного сообщества также исходит из признания животного-тотема прародителем человеческого коллектива. В архаических мифах по всему миру животное представляется ближайшим родственником предков людей, предком человеческого коллектива и держателем имен, изображается в качестве покровителя живущих поколений людей.
Архаический мотив господства животного представлен в сюжете охоты ягуара за тенью человека. Это явно «ослабленная» версия мифа, но его распространенность в многочисленных версиях одного и того же мифа у разных племен и групп индейцев свидетельствует, что некогда миф об охоте зверя на человека имел всеобщую актуальность. А следовательно, ритуальный промысел хищного зверя, указывает на претензию человека быть вровень с животным.
Животное в древние времена – центр и основание жизни первобытного племени, поэтому оно ассоциирует с нуждами группы как таковой. Оно объект культа и магических процедур, источник страхов и влечений, помыслов и надежд первобытного человека. Его охотничьи тропы – это маршруты передвижений людей-охотников. Замыслы животного, его нрав, его намерения и желания – объекты пристального наблюдения человека, а его ловкость, сила и быстрота – объекты желания, имеющего целью овладение и причащение человеком-охотником.
Еще Аристотель в «Никомаховой этике» заметил, что в своих желаниях человек преследует сверхцель обладания чужими желаниями. В «Тотеме и табу» З.Фрейд прямо связывал эту установку с наследием архаической, в том числе и охотничьей, магии. Таким образом, уже в исходных установках человеческой жизнедеятельности существование зверя оказывается сопричастно культурной жизни человека. Животное превращается в зеркало, в которое всматривается человек, силясь обнаружить в его отражении источники собственной природы и выявить критерии самоидентичности.
«Царственное животное» мерещится человеку повсюду, и его «присутствие» угадывается в самом человеке. Отношения с животным строятся на основании взаимности. Человек убивает животное, но он и подчиняется животному. Это отношение взаимности: дара и обмена. Он сохраняет в отношении с животным строгие правила: не убивает зря, не охотится на детенышей, сохраняет в неприкосновенности отводимый для животного участок леса или саванны. Он прикармливает детенышей животного для привлечения или использования их в охотничьих ритуалах и ритуалах плодородия.
Миф интерпретирует «взаимность» человеческого и животного как особую мистическую связь с животным, едва ли не исчерпывающую содержание всей жизни человека. Эта жизненная связь человека и животного предполагает как необходимость заботы о животном, так и его убийства. Она исходит уже из создания условий для воспроизводства его вида и идентификации его благополучия с благополучием природы и мира в целом. В этом – секрет амбивалентности этих отношений, особого понимания взаимности между человеком и зверем.
Человек в зеркале ландшафта
Тотемистический архетип находится в основании всякого мифологического сознания, мышления и действия. Восстановить истоки мифа можно лишь обратившись к природе аффективного восприятия, ассоциированного с вещами, которые вызывают эмоции и «возбуждают» психические реакции. Миф, собственно, это разлитая в мире психическая энергия, ассоциированная с объектами окружающей действительности. «Восприятия времени в виде вещи, причинности в форме тождества причин и следствий – эти восприятия, облаченные в слово, создают миф, облеченные в поступок – создают действо. Миф не есть какой-то жанр, как жанром, например, является рассказ».[18 - Фрейденберг О.М. Указ. соч. С. 32.] Миф зарождается с первыми зачатками дискурса и представляет собой вначале феноменологически непосредственное «образное представление в форме нескольких метафор, где нет нашей логической, формально-логической каузальности и где вещь, пространство, время поняты нерасчлененно и конкретно, где человек и мир субъектно-объектно едины».[19 - Там же.] Аффект не может быть структурирован и не имеет смысла вне себя: поэтому не «структура», а «поток» характеризует его «дискурс». Однако это весьма своеобразный «дискурс», оперирующий доместоименными дейктическими формами самообозначения (поскольку субъект еще не «имеет» своего «места», скорее сопричастен «месту» и не вполне отличим от «места») и предпадежными формами.
Этот язык не оперирует различиями «внутренней формы», поэтому не знает синтаксиса и грамматики (т.е. «структуры»), не «повествует» о или про «нечто», но топологизирует самого субъекта «вовне» в это «нечто» (экстериоризация – как поглощение этим «нечто»), либо, качественно «переводит» это «нечто» извне «вовнутрь» самого субъекта (интериоризация – как поглощениие субъектом этого «нечто»). В этом экстатическом слиянии, во вспышке аффекта, суть акта тождественности, в котором язык действует как функция удовлетворения и насыщения. Такой язык – суть сама энергия, сила действия, которой человек осуществляет акт «поглощения» вещи или воспринимает событие в качестве «поглощения» себя вещью. Не дискретность, а непрерывность и длительность, связывающие субъект и объект в едином «потоке существования» – его определяющие характеристики. Истоки синтаксиса образуются в этих экспрессивных эллипсисах субъекта и объекта, которыми субъект «проглатывается» объектом, как и объект «поглощается» субъектом в «топологии» безлично осуществляемого действия.
В перспективе глоттогенеза речь идет о феноменологии зарождающихся языковых структур (флексий и дейктических слов), которым еще предстоит разделить, т.е. ритуально расчленить, субъект и объект, предположив развертывание между ними разных форм и типов отношений. Но флексиям и дейксисам принадлежит и функция вновь соединить распадающийся на фрагменты языковой поток в соответствии с потребностями сознания «видеть связи», т.е. функция притяжательности, благодаря которой будет оформляться новый образ реальности и восприниматься роль сознания как мирообразования и миропредставления.
К такого рода феноменам языка, выявляемым в индоевропейской лингвистике, обращается В.Н. Топоров при изучении проблемы дейктических «местоимений» на примере синтагмы и.-е. *eg’h-om & *men-. «Почему нельзя ограничиться только этим “местоименным” толкованием синтагмы *eg’h-om & *men- и почему нужно за местоименным *men- искать его “доместоименный” смысл? Говоря в общем, потому, что дейктическое *eg’h-om указывает только на место, а место-образующая функция и для мифопоэтического сознания и для всей философской линии от Платона до Гейдеггера предполагает реальное заполнение места неким телом, принадлежащим этому месту и в свою очередь его, если не образующим, то реализующим, актуализирующим. Это исходное отношение места и тела, его заполняющего, стало локусом, в котором началось оформление категории притяжательности и сложение системы отношений, в которые может входить это тело (“пред-падежная” стадия)».[20 - Топоров В.Н. Из индоевропейской этимологии IV (1) 1. И.-е. *eg’h-om (*He-g’h-om): *men-. 1 Sg. Pron. pers. // Этимология. 1988-1990. М.: Наука, 1993. – С. 135-136.] В таком дискурсе нет причинно-следственных связей и все формы отношений – суть телесные манифестации Одного.
Как пишет О.М. Фрейденберг: «Миф и есть морфологическая форма такой антикаузальной системы тождественных, предметных, субъектно-объектных представлений. <…> Мифом служат и действа, и вещи, и речь, и «быт» первобытного человека, то есть все его сознание и все то, на что направлено его сознание. Потому-то и принято такое сознание называть мифотворческим…».[21 - Фрейденберг О.М. Указ соч. –С. 32-34.] Однако этот образ тотального всеединства обращается в мире различий, где действует как превосходящая человеческую сила или энергия (одушевленное), которая уже фиксируется мифом как смысл (связующий различия) и как «пища», как источник жизни и ее «сила», и, следовательно, как предмет желания. Но эта сила опознается и как опасная, превосходящая меня, способная не только дарить и «питать», но и поглотить и погубить.
Миф в своих истоках – это наглядное представление о связности (вполне определенным образом) одного с другим: вещи с вещью, явления с признаком, причины с явлением и необязательно со следствием, части с целым, вещи с производимым им эффектом, следствия с сопровождающим его обстоятельством, сохраняющим на себе отпечаток сокрытой причины и т.п.
На каком-то этапе сознание не видит проблемы в самом характере этой схваченной им «связности». Оно захвачено даже не самим «схваченным», а собственным состоянием (внутренним), которое транслируется им вовне себя и воспринимается как «состояние мира». Фиксированная таким образом реальность, которая составляет существо мифологической или мифопоэтической реальности, еще неотличима от реальности воображаемого. При этом она обладает характером топологической достоверности ближайшего мне круга объектов, составляющих существо моего «жизненного мира». И в этом качестве она служит необходимым материалом для развития психической жизни и заключает в себе потенциал для становления мышления и сознания.
На ранних этапах онтогенеза это сознание обращается с образами, т.е. топосами, в которых чувственное и объективное представлены в неразрывной связи. Т.е. объекты сознания выступают в нем в качестве предметов сознания. Сам еще не вполне установленный характер их связи выявляет не субъект-объектное различие и не обращает к различиям (т.е. качествам) самих объектов. Его интересует само это отношение взаимности, хранящее в себе память или сохраняющее «отпечаток» прошлого аффекта. Оно чревато будущими эмоциональными потрясениями, а потому – актуально, и эта актуальность вызывает потребность обращения к его истокам, началам или причинам. Таким образом сознание обращается к самому себе в самих его истоках в чувственности, т.е. к наиболее древним и изначальным пластам психики. Начало познания восходит к обращению сознания к самому себе. На достаточно длительном историческом (или доисторическом) этапе такое всесмешение возможно именно потому, что присутствует некий доминантный образ всеохватывающего и всепоглощающего тела. В образах тела на ранних этапах сознание представляется и самому себе. Вероятно таким образом можно объяснить и древнегреческое представление о едином боге, который философами понимался как Разум (?????).
Телесное начало воплощает собой жизнь в качестве универсального (актуального) объекта, Плоти мира, в которой все нуждается во всем («тело нуждается в теле»), символической проекции Целого, «схватывающей» существование социальности, ландшафта и т.п. Во всех этих качествах некогда представлялось человеку убивающее его и убиваемое им, поглощающее и поглощаемое, чарующее и ужасающее его и т.п. тело «тотема». Свою неизъятость из «плоти» мира и неисчерпаемость «структурой» мира человек декларирует в мифе. Тотальность вовлеченности себя в мир и свою нужду в мире он воспевает и заклинает в пока еще нераскрытой им в себе, но уже явленной им для себя интуиции бытия-миром.
Место и имя
Видение нечто, т.е. восприятие чего-либо в тотемическом мифе означает повсеместное проявление иного себя и иного в себе, т.е. тотема, сливающего видящего (субъекта) и видимого (объект) в «пространстве видения». Аффективная психическая энергия уже покрывает и проникает область вмещения человека, оживляет и одушевляет его объекты светом сознания, не признающего существования пустых и безжизненных «мест». Все, что было человеком пройдено, было некоторым образом «пережито», эмоционально «окрашено» и физически «измерено». Этот мир наделен опытом проникновения в меня и исторжения из меня, опытом тождественности и растождествления. Игра тождества и различия образует опыт этого сознания, уже освоившего некогда этот мир аффективным «захватом». Поэтому познание (освоение сознанием) здесь равнозначно «узнаванию» или «вспоминанию». Узнаваемый мир означает «опознаваемый» или «проявляемый» в себе и в другом, признаваемый как свой и иной одновременно, т.е. «свой иной» и т.д.
Проявление означает узнавание, а, следовательно, – фиксацию позиции «места», подлежащего именованию, т.е. освоению и утилизации, но также мифологизации и сакрализации. Именование – не просто актуальность для меня, само именование относит вещь к инстанции своего и тотемного (общественного и всемирного). Выход в имя, устанавливающий отношение животного или растительного (тотемного) и человеческого, отмечает выход в пространство собственного, обозначаемого, к примеру, в архаическом Египте иероглифом «что от плоти».[22 - Перепелкин Ю.Я. Частная собственность в представлении египтян Старого царства. М.-Л.: Наука, 1966. С. 118; Он же. Хозяйство староегипетских вельмож. М.: Наука, 1988. С. 30 и сл.; и др. Варианты: «сотворенное мышцей моей собственной» или «что от особы» и т.п. См. Берлев О.Д. Трудовое население Египта в эпоху Среднего царства, М.: Гл. ред. Изд-ва «Восточная литература». 1972. С. 172, 174 и сл.] Обнаружение причастных к моему телу и его нуждам (а также телу и нуждам других) мест и вещей сопровождает выделение связанных с ними локусов (вмещающих их мест-тел, материнских «мест», кормящих ландшафтов). Апперцепция ‘произведенный, рожденный, вскормленный (матерью)’, по мнению отечественного лингвиста О.Н. Трубачева была заложена в основание раннесоциальных терминов родства.[23 - Трубачев О.Н. История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя. Изд. 2-е, исправленное и дополненное. М.: КомКнига, 2007. С. 56.] Ритуал уже на раннем этапе само рождение представляет как сотворение и изготовление в миметическом акте уподобления, и как наделение именем по праву родителя, производителя, кормильца и т.п.
Но только с переходом к оседлому образу жизни имена оказываются носителями характеристик вещей, отличимых от статуса телесности их прародителя и создателя. Только относительно устойчивости позиции места мир начинает фиксироваться в метафорических отношениях вещей, их движении (перемещении) и претерпеваемых ими качественных изменениях, которые понимаются как «перенос» и «восприятие» признаков окружающих их объектов и вмещающих их «мест». В эргативной трансформации языка, начинающего с классификации объектов по двум основным классам – одушевленности (активности) и неодушевленности (пассивности) – тела и вещи сами становятся обладателями свойств самобытных миров (вместилищами качеств, свойств, признаков). Язык примитивных народов буквально «впивается» в эту множественность признаков вещей, которые служат для него определениями вещей, являясь, тем не менее, именно именами.
Отдельные тела и вещи в силу обладания множеством признаков-опознаваний, в традиционных культурах имеют по нескольку десятков наименований. Многие из них, относящихся к тотемным именованиям, впоследствии переходят в разряд сакральных имен, использование которых строго регламентируется традицией, в том числе, для сокрытия «подлинных имен» от возможности магического воздействия на них колдунов. Между тем, имена-признаки, закрепленными за определенными объектами (цвет, запах и проч.), обозначали и аналогичные свойства множества других тел и вещей. Следовательно, границы между телами размывались, а сами вещи, имеющие, согласно нашему пониманию, совершенно различную природу, связывались друг с другом самым неожиданным образом в связи с именованием их посредством друг друга. Таким образом, создавались знаменитые тотемические и другие «классификации». В свою очередь указанные группы «имен» приобретали расширенные символические значения и становились означающими присутствия магической связи между объектами – носителями смежных свойств, признаков и качеств.
Все эти особенности древних языков и языкового мышления первобытных народов служили удовлетворению определенной функции – изображать образ предмета или давать зрительную картинку, в которой этот предмет легко опознавался. Такие присущие языкам примитивных народов особенности как «изобразительная» доминанта и несклонность к «общим понятиям» (ср.: «эйдетическое мышление»), позволили Люсьену Леви-Брюлю определить мышление первобытного человека в качестве пра-логического. Не отсутствие логики в этом мышлении, а ее особые критерии и особое понимание законосообразности, которой руководят «магические силы» и скрытые связи между объектами, – вот то, что вкладывал Леви-Брюль в понятие «пра-логическое». Речь, таким образом, идет не о собственно логике, а о семантике языкового мышления:
«Чем ближе мышление социальной группы к пра-логической форме, тем сильнее в нем господствуют образы-понятия. Об этом свидетельствует почти полное отсутствие в языке таких общественных групп родовых выражений, соответствующих общим в собственном смысле слова идеям; что также подтверждается обилием в этих языках специфических выражений, т. е. обозначающих существа или предметы, точный и конкретный образ которых рисуется сознанию говорящего, когда он их называет. Эйр уже отметил данное обстоятельство в отношении австралийцев. «У них нет родовых выражений: дерево, рыба, птица и т. д.; у них есть видовые термины, приложимые к каждой особой породе дерева, рыб, птиц и т. д. Туземцы округа, прилегающего к озеру Тэйер (Джипсленд), не имеют слов для обозначения дерева, рыбы, птицы вообще и т. д. Все существа и предметы различаются по именам собственным: лещ, окунь и т. д. Тасманийцы не имели слов для выражения отвлеченных понятий: для каждой породы кустарника, камедного дерева и т. д. У них было особое название, отнюдь не равнозначное слову дерево. Они не в состоянии отвлеченно выразить свойства: твердый, тихий, горячий, холодный, длинный, короткий, круглый и т. д. Для обозначения твердости они говорили: как камень, «высокий» у них звучало: длинноногий, «круглый» у них выражалось: как луна, как шар. При этом они обычно к словам прибавляли жесты, подтверждая знаком, обращенным к глазу, то, что они хотели выразить звуками.
На архипелаге Бисмарка (полуостров Газели) «нет особых названий для обозначения цвета. Цвет всегда указывается следующим образом: данный предмет сравнивают с другим, цвет которого взят как бы за образец, например, говорят, что такой-то предмет имеет вид или цвет вороны. С течением времени мало-помалу утвердилось употребление существительного, без изменения его, в качестве прилагательного…
Черное обозначается по различным предметам, имеющим черный цвет, а не просто называют для сравнения какой-нибудь черный предмет. По признаку цвета вещи обнаруживали «семейное сродство». Так, например, коткот (ворона) служит для обозначения понятия «черный»: все, что является черным, в особенности предметы блестящего черного цвета, называется именно так. Ликутан или лукутан тоже обозначает «черный», но скорее в смысле «темный»; товара обозначает «черный цвет обугленного ореха мучного дерева»; лулуба – «черная грязь болот в зарослях манговых деревьев»; деп – «черная краска, получаемая от сожжения смолы канареечного дерева»; утур – «цвет обугленных листьев бетеля, смешанных с маслом». Все эти слова употребляются соответственно случаю для обозначения черного цвета; столько же разных слов имеется для других цветов: для белого, зеленого, красного, синего и т. д.
То же наблюдается у корбадов Бразилии. «Их языки приспособлены к обозначению только тех предметов, которые их непосредственно окружают; часто языки выражают существенное свойство предмета подражательными звуками. Они с большой точностью различают внутренние и внешние части тела, растения, животных, а отношения между встречающимися в природе предметами нередко выражены в самих словах чрезвычайно оригинальным образом. Так, индейские названия обезьян и пальмовых деревьев нам служили путеводителями в изучении родов и видов этих животных и растений, ибо почти каждая разновидность имеет свое особое, индейское название. Тщетно было бы, однако, искать у них слова для отвлеченных понятий растения, животного, цвета, звука, пола, вида и т. д.: обобщение понятий выражается лишь в частом употреблении неопределенного наклонения глаголов ходить, есть, пить, видеть, слышать и т. д.». В Калифорнии «нет ни рода, ни вида: каждый дуб, каждая сосна, каждая трава имеют свое особое имя».
Все представлено в виде образов-понятий, т. е. своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно в отношении не только естественных видов живых существ, но и всех предметов, каковы бы они ни были, всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление.
И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей. «Австралийцы имеют названия почти для всякой маленькой частицы человеческого тела. Так, например, спросив, как по-туземному называется «рука», один иностранец получил в ответ слово, которое обозначает верхнюю часть руки, другое, обозначающее предплечье, третье, обозначающее правую руку, левую и т. д.». Маори имеют чрезвычайно полную систему номенклатуры для флоры Новой Зеландии. «Они знают пол деревьев… они имеют разные имена для мужских и женских деревьев определенных видов. Они имеют различные имена для деревьев, листья которых меняют форму в разные моменты их роста. Во многих случаях они имеют специальные имена для цветов деревьев и вообще растений, отдельные имена для еще не распустившихся листьев и для ягод… Птица коко или туи имеет четыре названия (два – для самца и два – для самки) в соответствии с временами года. У них имеются разные слова для хвоста птицы, животного, рыбы, три названия для крика попугая кака (для обычного крика, для гневного и испуганного) и т. д.».
В Южной Африке у туземцев бавенда «существует специальное имя для каждого рода дождя. Даже геологические особенности почвы не ускользнули от их внимания: они имеют особые названия для каждого вида почвы, камней или скал… Нет такой разновидности деревьев, кустарников или растений, которая не имела бы имени в их языке. Они различают по именам даже каждую разновидность травы». Ливингетон не перестает восхищаться богатством словаря бечуанов».
Леви-Брюль Л. Первобытное мышление.[24 - Леви-Брюль Л. Первобытное мышление. М.: Просвещение. 1994. С. 134-136.]
Вхождение в мир различий означает и осмысление специфического феномена автономного существования миров живого. Самобытность человеческого мира определяется через осмысление автономности «форм жизни» птиц и животных, рыб и пресмыкающихся, трав и деревьев, отдельных ландшафтов и значимых природных объектов – водоемов, горных круч и ущелий, равнин и оврагов и т.п. «Формы жизни» и «миры» – конечно не «роды» и «виды», а наблюдаемые «единства», некоторым образом связанные между собой как «способы существования» и видимые «образы» (эйдосы), пространственные общности (локусы, топосы, местности) со своими специфическими характеристиками (законами и принципами существования). Каждый локус («место», «тело», существование), уже посредством именования обретает олицетворяющего его «хозяина», окруженного сонмом подчиненных ему «сил». И за пределами своих мест каждый «хозяин места» превращается в агента и участника (экономических) отношений, взаимных «услуг» и «поставок», даров и обменов с другими мирами и их агентами. Он становится сотворцом сети взаимного общения и, таким образом, участником коммуникации, игроком на поле взаимодействующих и ритуально проявляемых слов, тел и вещей.
Узнавание и именование – предпосылка и начало освоения места, начало обживания ландшафта, выделения в нем актуальных объектов – мест привлекательности и связанных с ними вещей и идей. Тотемический архетип в оседлом мире переносится на пространство внутреннего мира и обитания человека. Само жизненное пространство наделяется тотемными характеристиками, а погребение предков в орбите этого пространства превращает его в бессмертное родовое существо. Силы предков воплощаются в вещах и телах, произрастают из земли, возделываются и выделываются (производятся). Вещь как носитель качеств места и олицетворяющего его рода («духа» или «силы» предка), и само место – одновременно миф, локус, тело, время (год или век) – имеют характер социальной формы, воплощающей образ Мира со своими границами и своими возможностями, своими порядками и своими декларируемыми способами Быть Миром.
Образ мира здесь – не статическая «картинка», а развертываемый мифологический сценарий «обращаемости» вещей и миров, бесконечный поток взаимных жертв, даров и обменов (по образцу «живых картинок» на щите Ахилла, проигрывающих сценарий годового цикла). Война здесь становится необходимым дополнением или возмещением Мира, а смерть – жизни. Мифы этой эпохи – суть эпосы, в которых истории тел и вещей представлены в качестве истории миров.
Через приобщение к вещи приобщаются к месту и друг к другу. В этом потоке обретения сопровождают потери; проявления сменяются исчезновениями-уходами, рождения чередуются со смертями и разрушениями. Разрывы в цепи коммуникации интенсифицируют движение даров и услуг, а места разрывов скрепляются, «сшиваются» сетями обменов. Погребения предков, места захоронений – объекты особого почитания и поклонения предкам – места ухода и остановки жизни, но также символы ее непрерывности, источающие энергию взаимного влечения и связи миров.
Погребальные обряды во всех культурах выражают концепцию движения тел и вещей, выражающую способ существования мира, не терпящего никаких разрывов. На этом пространстве (или вместилище) жизни кладбище превращается в центр социального единения и ритуальную площадку, на которой разыгрывается идея всеобщего обращения. «А.Н. Веселовский приводит факты побратимства: если целуются на кладбище через венки, то тем самым становятся родными, мужчины – братьями, женщины – сестрами. Кладбище здесь – сценарий, на котором происходит рождение из земли, со-рождение с растительностью, и это рождение из земли представляется также рождающей силой неба, через венок, круг, диск, как светило. У скифов жарили быка, садились на его шкуру, делили мясо, и кто съедал кусок, тот становился союзником»[25 - Цит. по кн.: Трубачев О.Н. Указ соч. – С. 41 и сл.]. Тело-шкура быка здесь олицетворяет тело тотема, некогда умершего и погребенного, как и кладбище – тело предка, причащение которого соединяет людей в единый круг живые и мертвые. «…Путем еды или питья (смазывания) крови люди становились как бы соплеменниками (союзниками, кунаками). Обмен вещами создавал тот же институт социальной близости, потому что вещь тоже представлялась тотемом. Отсюда произошел обычай обмена подарками».[26 - Там же.] Архетипом обмена повсеместно является коллективная трапеза, имеющая характер ритуала и по сей день выполняющая функцию главного семейного ритуала.
Внутренний мир и пространство освоенного
Феноменология дара уходит корнями в архетипику тотемического мифа. И прагматика дара не имеет никакого отношения к экономике и долгосрочным стратегиям обмена. Лишенная парадигматики, предполагающей обращение с различиями, она проникнута идеей кормления и, в этом смысле, она полагается в истоках хозяйства. Лишенная и обособленного нравственно-этического содержания, она проникнута духом этоса и, в этом смысле, располагается в основаниях этики.
В ее семантике коренится образ тотальной целостности и единства, не знающего и не принимающего различий. В нем осуществляется принцип тождества. Его цели ближайшие и конкретные – единение, соитие, устранение дискомфорта от встречи с отличным и обособленным, преодоление фиксируемого «встречей» разрыва. Его задача – стирание различий, нейтрализация и преодоление «инаковости» за счет поглощения другого, включения в собственный телесный «состав», претворения в тело ландшафта, в саму ткань социальности. Тотемизм, укорененный в «чувстве плоти», в абсолютизацию телесности, не выносит разрывов и не терпит обособленностей. Его стратегия – проекция «ближайших» планов и перспектива непосредственного визуального контакта: фиксация (видение/ рождение/ проявление/ существование) и захват (смерть/ поглощение/ насилие/ исчезновение). Оперативное мышление осуществляется в этом случае в классической форме дуальных «оппозиций» и на основании принципов контрастной семантики. Сознание социальности вполне читается в телесном коде («социальное тело») и предполагается посредством установления того же прямого контакта с декларацией причастности телу тотема и тождественности ландшафту. Сама проникновенность в инаковое дотоле непроницаемое тотемное бытие и распознавание его как различия имен противостоящих и взаимодействующих тотемических кланов, означало восприятие образа мира как гетерогенного бытия, несущего в себе начало саморазличия. Мир организован в этой перспективе в качестве совокупности физических тел, так или иначе связанных друг с другом.
Социальность как способ репрезентации человеческой самости начинается с фиксации места, обживаемого телом, с выделения пространства своего (собственного/освоенного), существующего по себе, т.е. обособленного, закрытого и комфортного, отделенного от иного (внешнего, чуждого, враждебного). Символом такого «внутреннего» пространства становится оседлое поселение и дом, образующий в нем центр средоточия автономной жизни семейно-родственных групп. В неолитическую эпоху утверждается практика захоронений предков под полами домов: собственными телами социальность прорастает в землю, таким образом, возникает миф «сакрального брака» предка (мужчины, рода) и земли (женщины, места), гарантирующих связность (родственность) с местом. Такой образ социальности непосредственно восходит к тотемическому архетипу, в который со временем вносятся кардинальные изменения. Тем не менее, и впоследствии, интимность домашнего мира, связанная с образами детства, формирует представление о ближайшем человеку домашнем мире как интимном пространстве, утробном мире, характер которого определяется телесными метафорами, существующего обособленно от других миров и т.п. И в гипертрофии дома-тела уже намечается разрыв с тотемизмом, обнаружение в мире различий и инаковостей, от которых, собственно, и требуется укрытие и обособление.
Близкий круг, как и внутреннее пространство дома, обладает свойством прозрачности: все здесь знакомо и близко, подчинено издавна заведенному порядку вещей, находится в круге непосредственной обращаемости, наделено, по выражению М. Хайдеггера, качеством «подручности», свершается привычным ходом, как будто само собой. Детский или даже внутриутробный архетип «материнского кормления» срабатывает здесь со всей определенностью, материнское тело всегда рядом и «вокруг»: мир свершается как бы вокруг и для человека, всецело направлен на его нужды и служит его потребностям. Младенцу достаточно подать знак криком или просигналить детским «дай» и «хочу», чтобы получить желаемое.
Домашний мир свершается по законам утробного благополучия. Одно здесь перетекает в другое, пересекается, накладывается и наращивается, скрещивается и поглощается. Здесь сливается «все со всем», отражается «все во всем». Через «овнутривание» человеку открывается образ мира как «всеобщей пригнанности вещей» (М. Фуко), мира, в котором вещи «соприкасаются краями, их грани соединяются друг с другом, и конец одной вещи означает начало другой. Благодаря этому происходит передача движения, воздействия, страстей, да и свойств от вещи к вещи… Пригнанность (convenientia) – это сходство, связанное с пространственным отношением ближнего к ближнему, выражающее соединение и слаженность вещей…».[27 - Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. СПб. 1994. –С. 55.] Такой «мир – это всеобщая пригнанность вещей».[28 - Там же.]
Этот мир в силу собственной локализации уже обладает границами, а, следовательно, окружен внешними различиями. Стены дома отделяют его от внешнего мира, в свою очередь, и сам мир отмечает свое присутствие границами территории совместного поселения. Тема домашнего хозяйства сводится к физиологическим процессам, свершается внутри социального тела, но для этого ему необходимы ресурсы, извлекаемые извне. Для нее применима физиологическая терминология «захвата», «поглощения», «сращивания», выхода вовне и погружения вовнутрь т.п. Деятельность сводится к физиологическим процессам органического обмена и непрерывного насышения, к необходимости следования неисповедимым законам утробной витальности. В этом мире человек ощущает себя функцией вещей, служащих кормлению, а сами вещи – продолжением собственного тела. Но вещь, как и дом, – это уже изъятость из среды, присутствие формы в облачении бесформенного, положение предела в беспредельном.
Кормление и организация
Концепция дома, которая оформляется в неолитическую эпоху, воспроизводила образ тела, простирающегося в мир. И в то же время, дом для того и существует, чтобы определять границы своего, проявленного, прозрачного, освоенного и самоупорядоченного – не требующего сложных процедур различений, вокруг которого открывается пространство другого, инакового, затемненного, наполненного смутными различиями и неясностями, и потому – таящего угрозы, взывающего к пристальному вниманию и напряженному всматриванию. Здесь в полной мере обнаруживает себя та дуальность традиционного мировосприятия, позволяющая проявлять внутренние замутнения и неопределенности через внешние различия и, наоборот, посредством различаемого, обретающего формы человеческих проектов, проникать в сферы внешней замутненности и неразличимости.
Играми различий определяется и дуальность сакрального и витального, предполагающая идею перехода, связи-отношения, т.е. культ и ритуал, но также и хозяйство, фиксирующее комбинации различий и их отношений. В динамику едва различимых образов и представлений вносятся уточнения и дефиниции. Самим выдвижением тела изнутри-вовне, самим производством действия, опознаваемого через его продукты, образуется действительность. Предметы жизнедеятельности, его продукты и его проекты – суть особого рода различия, в которых действительность осуществляется как мир, определяемый как мера человеческих усилий в границах человеческих возможностей. Зрячим действием и организованным процессом, приходящим на смену слепому движению и игре в различия, образуется мир, который вместе с самой способностью зрения (т.е. совершенствованием чувственности) начинает усложняться и дифференцироваться. Он перестает быть только внутренней действительностью чувств и переживаний, воплощением собственной телесности (ее аффективного размаха), т.е. только воображаемым, и постепенно открывается как объективированный мир реальности.