Лида жила в полном мире с косметикой, тряпками, обувью. Одевалась спокойно, умело и даже талантливо. Вся процедура напоминала строгий классический танец.
Она тронула щеки розовой кисточкой. Законченным резким движением подвела губы. В ее руках пронзительно чирикнул флакон с духами. Легкий след пудры остался на зеркале.
В заключение был обеими руками медленно натянут короткий рыжеватый парик.
– Зачем? – спрашивал я месяца два назад. – У тебя же чудесные волосы!
Лида мне объяснила:
– В парикмахерской много народу и душно. А на работе я обязана быть интересной в смысле головы. Мы летим в десяти километрах над землей. Расстояние ощущается, даже если не смотреть в иллюминатор. Кто-то летит впервые, боится, нервничает. Ну и так далее. А я должна быть в форме. Я таким образом показываю – не бойтесь! Все нормально. Ничего особенного. Видите, как я мило улыбаюсь? Конфеты и лимонад – это для вида. В действительности я существую, чтобы каждого пассажира заверить – не бойся. Если уж эта красивая, юная девушка – и то не боится… Пойми, это такая роль. Бортпроводница – не профессия, а роль…
Лида надела форменный костюм с металлическими пуговицами. Мы спустились в лифте. Антонина Георгиевна без конца твердила:
– Еду на «Ленфильм». Буквально на одну минуту. Плюну в рожу Киселеву и скажу: «Чиновнику – от драматической актрисы! Распишитесь в получении!» Или – еще лучше. Зайду в художественную часть и крикну: «Идиоты! Не может художественное целое подчиняться художественной части!..»
Лида ее не слушала. Моя девушка находилась где-то вдали. Может быть, на холодном поле аэродрома. А может быть, выше, еще выше, за облаками…
На перекрестке мы расстались. Лида села в автобус, махнув нам рукой. Антонина Георгиевна пыталась остановить такси.
Я чувствовал себя неловко. Жаль, что у меня не было денег. Обычная история…
– Ну, мне пора, – сказал я Тошке, – извините. Проводить вас, к сожалению, не могу. Библиотека на территории порта, режим довольно строгий. А мне еще надо домой заехать…
Тут я заметил, что она плачет. Это страшное дело, когда актрисы плачут в нерабочие часы. Это ужасно, просто ужасно…
Я быстро попрощался и зашагал к троллейбусной остановке.
Было утро. Машины прижимались к тротуарам. Солнце поднялось над крышами. Лучи его коснулись стекол.
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актеры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, – бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Все равно ты не можешь помочь. И вообще – где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Все перепуталось… А что, если сам барометр рождает непогоду?..
Вдоль ограды под липами желтели скамейки. Я сел, достал из кармана помятый «Беломор». Слабость и горечь мешали подняться. А может, это было следствием кошмарной ночи?
Через несколько минут я овладел собой. Решил идти пешком до «Горьковской» и там сесть в метро. К этому времени моя походка уже напоминала походку Брюса из фильма «Золотая долина».
Назавтра я прочитал в газете траурное сообщение. ИЛ-124, следовавший по маршруту Ленинград – Адлер, разбился. Все погибли. В том числе знаменитый эстрадный артист, корреспондент «Огонька» и несколько японских дипломатов. И еще группа пионеров, летевших в Артек.
Я позвонил диспетчеру аэропорта. Мне сказали, что Лида жива. Она находилась в резерве.
Солдаты на Невском
Рано утром на плацу капитан Чудновский высказался следующим образом:
– Кто шинель укоротит хотя на палец – будем взыскивать!
Он задумался и добавил как-то совсем не по-военному:
– Притом это не модно, если верить журналу «Силуэт»…
У ефрейтора Гаенко шинель была обрезана, подшита, но все равно из-под нее едва виднелись ослепительно начищенные яловые сапоги.
Стоял ефрейтор Гаенко в шеренге последним. Он и только он на вечерней поверке, делая шаг вперед, задорным голосом восклицал:
– Расчет окончен!
Друг его, ефрейтор Рябов, как это нередко случается, был противоположностью Гаенко. Высокий, медлительный и сильный, он жутко терялся от крика, а всех людей со звездами на погонах спокойно, искренне боготворил.
Любовные истории, которые Гаенко рассказывал после отбоя, волновали ефрейтора Рябова, открывая перед ним, уроженцем глухой Боровлянки, таинственный мир с красивыми вдовами, ночными поездками в такси, умелыми драками, загадочными нежными словами: декольте, будуар, гонорея…
Ефрейтор Рябов уважал приятеля и часто будил его ночами, тихо спрашивая:
– Это верно, Андрюха, есть такая птичка – колибри, размером с чмеля??..
У Рябова было суровое детство, но Васька так и остался покладистым человеком. Отец его, мрачный боровлянский конюх, наказывал Ваську своеобразно. Подвешивал за ногу к ветке дерева…
В армии Рябову нравилось. Он гордился своим хлопчатобумажным тряпьем. Усердно козырял сержантам. И с натугой, однако без лености, преодолевал солдатское ученье…
Ефрейтор Гаенко вырос среди пермской шпаны, где и приобрел сомнительный жизненный опыт, истерическую смелость и витиеватый блатной оттенок в разговоре.
Наука давалась ему легко, с сержантами он был на «ты», одежду свою без конца перешивал и любил смущать замполита каверзными вопросами:
– А вот отчего, к примеру, в той же сэшэа каждый чучмек автомобиль имеет, а у нас одни до`центы, генералы и ханурики?
Рябову часто шли посылки, и ефрейтор охотно делился с другом, которому мать, нянечка детского сада, только писала, да и то изредка:
«Может, ты в армии станешь на человека похож. А то совсем не знаю, что и делать. Так и сказала майору в военном комате: или он будет человек, или держите его под замком. Боюсь я за тебя, Андрюша, повис ты надо мной, сынок, как домкратов меч…»
Начальство ценило в Рябове послушание, а Гаенко многое прощалось за ум и так называемую смекалку. Как-то раз Гаенко напился, уронил питьевой бачок и обозвал сержанта Куципака генералиссимусом. Его вызвали на комсомольское собрание дивизиона…
– Обещаю, – сказал, чуть не плача, ефрейтор, – обещаю, товарищи, больше не буду. Пить больше не буду!
Потом он сел и тихо добавил:
– И меньше тоже не буду.
И все-таки его любили. Если Рябов внушал к себе почтение, то Гаенко любили, любили за остроумие, за какую-то вздорную блатную независимость, за веселый нрав, а главное – за его умение рассказывать истории, которое высоко ценится на Руси, потому что скрашивает будни.
Клеймит наш народ болтунов и лоботрясов, славословит дельного и неразговорчивого человека, но вот какой-нибудь чудак на стройке или в цехе вытирает руки паклей, закуривает и тихим голосом заводит речь:
– А вот у нас был случай в прошлом годе, так пил один в лесу из родника, и в голову ему личинка жабы просочилась, стала натурально жить, расти за счет его мозог, а у того головные боли начались – это страшное дело, врачи, значит, трепанацию ему сделали и видят – жаба, белая, как калач, потому что она, блядища, без хлорофилла росла…
И вот уже протягивают болтуну и лентяю портсигары, улыбаются: «ну и трепло», а ведь слушают, хохочут, и каждый в гости зовет…
Друзья служили под Ленинградом четвертый месяц, но в увольнении были раз, да и то в поселке, до Эрмитажа ехать времени не хватило бы, на три часа всего отпускали. Час дорога туда, час – назад, а на остальное не разгуляешься, зато поселок вот он, близко, и клуб с репродуктором, и велосипеды, прислоненные к соснам у входа, и хмурые парни в шелковых кашне, и девушки в брюках, которые с солдатами танцевать отказываются…
На этот раз пустили с утра до отбоя.
В десять часов Гаенко и Рябов уже шагали к переезду, и каждый из них сжимал в кармане заполненный бланк увольнительной.