– А если их признают?
– Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.
Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в «Накануне», он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.
Четвертый путь, разумеется, – безопасный, чистоплотный, тихий, – но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам – лезть в подвал. Живьем в подвал – нет!
Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом – террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем – это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда… Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.
Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не могу сказать: – я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен… Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, – но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: – что лучше для моей родины – учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, – вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, – и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.
Алексей Толстой
Об эмиграции
Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.
Алексей Толстой
Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще – кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.
Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.
Вообще озлобленная своими неудачами часть «непримиримых» эмигрантов сильно поправела. В 19–20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, – сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы «демократии», вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.
Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется «Высший монархический совет», который развивает большую деятельность. В Париже образовался «двор» нового «императора», б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.
С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.
В последнее время я жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.
Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.
В Москве я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, – общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.
Алексей Толстой
Октябрьская революция дала мне всё
Надо сказать, что раньше, до 1907 года, студентом Технологического института, я литературой интересовался мало, разве, как и вся молодежь, писал тогда отвратные стихи. Основные причины, приведшие меня в литературу, были причинами социальными. Реакция, наступившая после революции 1905 года, сделала культурную жизнь России серой и бессодержательной. Особенно бесцветной была наша студенческая жизнь.
Первая моя книга, неудачный сборник стихов (через год я его уже стыдился), была написана под влиянием Бальмонта, Белого… Через год я выпустил книгу сказок «Сорочьи сказки». В 1908 году вышла книга стихов в издании «Гриф». Четвертой моей книгой была уже проза – «Заволжье» (издание «Шиповник») – памфлет на заволжское дворянство. Этой книгой я прочно вступил в литературу. «Хромой барин», «Чудаки» явились романами этого же заволжского цикла, они были построены на хронике, собранной на Волге, моей родине, где прошло мое детство.
Но заволжские материалы оказались исчерпанными. Тогда наступило для меня какое-то распутье. Это был самый печальный период моей литературной деятельности. Я не владел ни словом, ни стилем… Я жил в замкнутой среде модернистов, в упадочническом кругу писателей. Я не видел жизни, не мог отобразить современности. Единственный человек, выделявшийся из окружающей меня среды, был Блок.
1912–1914 годы были годами распутья. Империалистическая война дала новую арену для моей творческой работы. Я являлся военным корреспондентом «Русских ведомостей». Мои фельетоны были плохи, но зато я на фронте увидел трагедию жизни, трагедию народа. Я вышел из заколдованного круга и увидел все исторические процессы (правда, тогда еще разобраться в них я не мог). В годы войны впервые пишу пьесы («Касатка», «Нечистая сила» и др.).
В этом переломном периоде застала меня и революция 1917 года. Первая часть трилогии «Хождение по мукам» («Сестры»), написанная мной в 1919 году, по существу начинает новый этап моего творчества. Эта книга – начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от «Сестер» к «Петру I» – это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что «Петр I» – это подход к современности с ее глубокого тыла.
Сейчас я заканчиваю вторую книгу «Петра I». Обогащенный огромным опытом работы над историческим романом, я приступлю к третьей заключительной части «Хождения по мукам», которая должна отобразить 1919 1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ.
Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за 10 лет до Октября составлял 4 тома прозы, за 15 последних лет я написал 11 томов наиболее значительных моих произведений.
До 1917 года я не знал, для кого я пишу. (Годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. 25 лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темпами нашей великой эпохи.
Алексей Толстой
О Париже
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, – три выражения этого города.
Помню Париж весною 16?го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади – пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19?м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары – немцы были отброшены и раздавлены. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.
До сих пор среди простонародья во французской провинции говорят, что немцы – не люди. Была выпущена брошюра с описанием и фотографиями немецких экскрементов, необычайных размером и доказывающих, что немцы – не человеческой породы.
Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, – что мы получили за это?» Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, – ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп «неизвестного солдата» и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами… Так вот он – этот желанный день мира, конца человеческой бойни!
Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, – забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.
Оказалось: во Франции 1
/
миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, – война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.
На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.
Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя «большевиком».
Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно – крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, – единственный класс, не проливавший крови на войне, – были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.
Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции «Матен».
Было неописуемое волнение ожидания. Что это – мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!
Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?
Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.
Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, – музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах – чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы – сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы – в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.
Директор театра «Старая голубятня», Коппо, на банкете в своем театре сказал: «Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве». Для француза это было неожиданно и смело.