Оценить:
 Рейтинг: 0

Хлебозоры

1 2 3 4 5 ... 9 >>
На страницу:
1 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Хлебозоры
Сергей Трофимович Алексеев

Одна из ранних повестей Сергея Алексеева – автора знаменитой серии приключенческих романов «Сокровища Валькирии» – рассказывает о послевоенном времени.

Сергей Алексеев

Хлебозоры

1. Великаны

Черемуха после войны раньше всех на ноги встала…

Березы вокруг Божьего озера еще только-только поднимались, еще чернели средь молодняка кругляши крепких пней, еловый же подросток и вовсе едва успел от земли отряхнуться, а вырубленная начисто черемуха за несколько лет выметала новые побеги, разрослась густо, зацвела буйно и запахла до головокружения. Ей бы еще расти да расти, как всякому молодому дереву – весело и бездумно, не помышляя о плодоношении, но послевоенная черемуха, видно, тоже не знала детства: росла круто, колосилась рано и ни один год не было пустоцвета.

Отец мой к той поре немного оживал. Он надевал чистую рубаху, просил, чтобы достали из сундука галифе и гимнастерку, однако еще не вставал с кровати, а лишь примеривался встать. Он подтягивался к окну, отвернув занавеску, глядел на улицу, затем бережно садился, спускал желтые ноги и подолгу играл завязками кальсон, как играет с веревочкой слабый, болезненный котенок.

Так он пережидал черемуховые холода, которые сваливались на оттаявшую и согретую землю, на свежую траву и потеплевшую нашу речку Рожоху. И когда наконец ее берег охватывался белым и отражался в тихой, стекленеющей от задумчивости реке, отец подзывал меня и вскидывал руки. Двенадцатилетним, я без труда натягивал на него гимнастерку, галифе, осторожно переворачивал со спины на живот, а если и надо – поднимал с кровати, подставляя плечо. Отец за все послевоенные годы иссох, истерся о казенные и домашние простыни, словно материно серебряное колечко на пальце. Уже тогда мне казалось, что жизнь держится в нем, как в мелком блюдце: чуть качни и – расплещется до капли.

А отец был еще молод, немного за тридцать.

Ждал тепла после черемуховых холодов не только мой отец, и не только он оживал. В первый же вёдренный день на Рожоху шли другие инвалиды – такие же молодые мужики, сопровождаемые сыновьями-няньками, шли старики и ребятишки, старухи и редко – беременные женщины. Одним словом, все домочадцы по-весеннему пустующих Великан. Здоровая часть населения тем временем пахала и сеяла на колхозных полях либо работала на ферме и в свинарнике.

От нашей избы до Рожохи было близко, но шли мы с отцом долго, хотя отец всегда торопился посидеть на цветущем берегу и посмотреть на воду, пока мать не пришла с утренней дойки. Мы обязательно останавливались у единственного в Великанах колодца, я выкручивал бадью и поил отца. Он пил маленькими глотками, через край, переводя дух, радовался:

– До чего же легонькая вода-то. Пьешь – ровно воздухом дышишь.

Вода в нашем колодце и правда была особенная, и это подтверждали все жители окрестных деревень. Едет кто мимо – непременно завернет, чтоб напиться, да еще баклагу с собой нальет. Похоже, колодец питал какой-то подземный родник, который проходил лишь в одном месте. Сколько ни пробовали копать вокруг – вода была точь-в-точь как в Рожохе.

Напоив отца, я выливал воду обратно в колодец, закрывал крышку, и мы шли дальше. Уже по дороге отец жадно вдыхал запах черемухи, блаженно тянул носом и тяжело тряс головой.

– Видишь, Степан, не цвела долго черемуха, так теперь свое берет, – говорил он каждый раз одно и то же, лишь с растущей грустью. – От корня ишь как быстро разрастается! Если б от семечка – долго ждать, а от корня надежней…

Жизнь в то время воспринималась в одном измерении – в детском, и я соглашался с отцом. Да и опыт лесопосадок уже был: весной и осенью мы шелушили сосновые шишки, веяли зерно и сеяли его на питомнике. Из семечка дерево росло так, что не дождешься. А из черемухового или талового кола, забитого в землю, за одно лето выгоняло метровые стебли и листья лопухами. К тому же семена всходили не все, а из тех, что всходили, больше половины потом засыхало на первом году. Как ты над саженцем ни трясись, как ни поливай, как от солнца ни загораживай, глядишь – обвял и изжелтел на нет. Так что отцовы размышления были мне знакомы.

И вот мы наконец приходили на берег Рожохи. Отец отпускал мое плечо и ухватывался за молодой черемушник, чтобы постоять и оглядеться. Он сдержанно кивал инвалидам, которые уже были на реке, щурил на солнце глаза и дышал глубоко, насколько позволяли изорванные в клочья легкие. Река возле Великан делала изгиб и уходила дальше, образуя подкову. Я знал, что Рожоха километров через сто впадает в большое озеро, а то, в свою очередь, соединяется рекой с другим озером, откуда берут начало еще несколько рек, однако все это было далеко и незнакомо. Бывалые мужики, исходившие землю вдоль и поперек, говорили, что мы живем чуть ли не в центре всей России. Но в детстве при упоминании слова «Россия» перед глазами всегда возникали наша речка, Божье озеро и несколько деревень в округе, где я побывал к тому времени. Одним словом, рожохинский угол, как называли это место мужики. Когда я приводил на берег отца и он начинал осматриваться, мне казалось, что ему хочется одним взглядом сразу увидеть весь наш угол. Он вытягивал шею и даже привставал на цыпочки, словно заглядывал в высокую бочку.

– Эх, на ту сторону охота! – иногда говорил он. – На том бы берегу полежать!

– Погоди, Павло! – смеялись инвалиды. – Не торопись. Скоро все на ту сторону попадем!

Отец на это обижался и хмурился.

Тепло выводило на свет божий всех больных и лежачих, а тем временем хозяйки выносили, развешивали по пряслам и плетням матрацы, подушки, одеяла – проветривали слежавшиеся за зиму постели. И если набегал ветер, то все кругом пузырилось и трепетало – белая черемуха, рубахи на плечах мужиков-инвалидов, холстинные простыни. Мне всегда казалось, что в Великанах наступил какой-то праздник…

Отец быстро уставал, и тогда я усаживал его на кромку берега. В беседах-разговорах он почти не участвовал, а только озирался по сторонам, следил за стрижами, слушал и нюхал веник из черемухового цвета. Когда он совсем уставал, я приносил попону, укладывал, и отец скоро придремывал, однако все слышал и чувствовал. Случалось, он крепко засыпал под разговоры, но потом, проснувшись, мог пересказать все, о чем шла речь на берегу.

Такая способность у него появилась после войны, а раньше, рассказывала мать, он спал как убитый, и хоть из пушки стреляй – не услышит.

Сидеть возле отцов-инвалидов было тоскливо, слушать их байки скучно. Если бы про войну что-нибудь говорили, а то разведут беседу, как бабы на посиделках: кто как раньше жил да в парнях гулял. Послушаешь, и сомнение берет: были ли они на войне-то? Больно уж робкие какие-то, не геройские. Берег рядом обвалится, так вздрогнут все разом, встрепенутся, как голуби от выстрела, и давай нас от воды понужать. А на вид – все фронтовики, в гимнастерках, битые, контуженые, безрукие-безногие. И вообще в то время почему-то не любили войну вспоминать, видно, нахлебались ее по горло. У моего отца совсем никакой фантазии не было. Лежим с ним на берегу, а в небе где-то бекасы летают, невидимые. Весенними вечерами у них гон начинается: поднимется бекас высоко-высоко, а потом растопырит хвостовые перья и пикирует к земле. Звук получается, будто у штурмовика над передовой. Когда я отцу об этом сказал, он лишь печально головой покивал:

– Дурак ты, Степка… Это же бекас летает, куличок такой. А у самолетов-то звук другой, совсем другой… Аж нутро выворачивает.

Если на берег не приходил Колька Смолянин, мы так и маялись от скуки. Ведь никуда же не отойдешь далеко, отцам да дедам то попонку перестелить, то попить, то еще чего, пока они от черемухового запаха не разомлеют и не заснут. Кольке приводить на берег было некого, потому он болтался в одиночку и поджидал нас в черемушнике. Мы бегали к нему в кусты, приносили табаку, спички – заранее задабривали, чтобы он дал мячик поиграть в лапту. Настоящий резиновый мяч был один на все Великаны. Когда наконец наши засыпали, мы собирались на краю поляны и еще долго сидели, ожидая Ильку-глухаря. Его безрукий отец был самым неугомонным, толкал засыпающих, будил и просил поговорить с ним. А еще знаками просил Ильку вертеть ему самокрутки, одну за одной. Знаки он давал губами и на первый взгляд все одинаковые – что закурить, что попить-поесть, но глухонемой Илька все сразу понимал. Играть мы не начинали без него потому, что Колька ждал Илькиного кисета, чтобы завернуть настоящую козью ножку. Уворованного нами табака хватало на две затяжки, а Илька же курил в открытую и владел отцовым кисетом. И вот когда Колька пихал в карман горсть Илькиной махорки и доставал мячик, начиналась игра. Редко когда мы наигрывались вдосталь. Обычно чей-нибудь отец просыпался, звал к себе, и тогда просыпались другие, начинали проситься домой, поскольку вечерело и от Рожохи тянуло сыростью. Но чаще всего Кольке просто надоедало, он ловил мяч, прятал его и садился в черемушнике курить. Мы бегали на берег глянуть на своих мужиков, и если там все было в порядке, шли к Кольке и у нас начинался свой разговор.

– Что, ребзики? – спрашивал Колька. – Кто сегодня со мной к Любке пойдет? Я ей скажу, она даст.

Мы помалкивали, а он сдержанно смеялся, покуривал, сбивая пепел указательным пальцем.

– Ладно, подрастете – возьму кого, – снисходительно обещал он. – Салапеты еще, гвоздики…

Колька был старше меня года на два, но уже испытал все на свете. Однажды мы поиграли в лапту – еще сыро было на поляне, кое-где снег лежал и наши неходячие отцы с дедами по избам лежали, – и Колька позвал нас на конбазу.

– Хотите поглядеть? – таинственно спросил он. – Кто хочет – айда!

Мы пошли все, поскольку отставать было нельзя и отказываться тоже. Колька зашел в конюшню к Любке, которая выгребала навоз из денников, а мы залезли на сеновал и спрятались в застрехах. Скоро на сеновале появилась Любка. Она упала на сено, покачалась на нем и затихла. Было ей тогда лет двадцать, а может, и больше, мне она казалась старой и страшной – одутловатое лицо, глаза навыкат и постоянная гримаса, будто подкрадывается к кому-то и хочет схватить. Родом Любка была из немцев, которые приехали в Великаны откуда-то с запада, еще в войну. Мы лежали в застрехах и боялись дыхнуть, ожидая, что будет, а Любка опять стала качаться на сене. Потом пришел Колька и не успел сесть рядом, как она вцепилась в него и тихонько засмеялась. Колька пыхтел, боролся с ней, а Любка смеялась все громче и громче. И от этого смеха стало страшно. Я зажмурился, вскочил и, пробежав мимо них, прыгнул в дыру, через которую подавали сено в конюшню. И следом, чуть ли не на голову мне, попрыгали все остальные ребятишки. Мы убежали на Рожоху и сели на лап-тошной поляне. Илька-глухарь вдруг отвернулся и заплакал. Мы не знали, отчего он плачет, потому что страх и ужас давно прошли, теперь было смешно и жгуче-интересно все, что видели на сеновале. Мы отчего-то громко хохотали, а Илька плакал все горше и горше, затем вообще встал и ушел в черемушники, выписывая кривули по оттаявшей, грязной земле.

– Что сбежали? – появившись, спросил Колька и усмехнулся. – Баба, как осока, неумело возьмешь – руки обрежешь.

Мы смотрели на Кольку с уважением, а он нас презирал.

– Теперь тебе жениться на ней придется, – сказал я. – А она страшная такая…

– Дураки, – сказал Колька. – Она же ненормальная и немка.

После этого случая он не то чтобы вырос в наших глазах, а вселил какую-то опаску и восхищение одновременно. Он был слишком не похож на нас, и наши маленькие дела и заботы, наверное, казались ему мелочью, детской глупостью.

Обычно все наши посиделки на берегу заканчивались военными рассказами. А попросту мы начинали хвастаться друг перед другом своими отцами и дедами, но поскольку не знали про их подвиги, то врали безбожно и лихо, придумывая отцам геройство. Или, перебивая друг друга, гордились их ранами. И побеждал тот, у кого батя признавался самым искалеченным.

– У моего ноги нет! – кричал один. – Осколком, как бритвой, срезало!

– А у моего обеих! – доказывал другой. – У моего бомбой оторвало! Да еще шесть осколков достали! Вот таких!

– Да моего двенадцать раз в госпитале резали! В документах сказано – из кусков собрали!

У кого не было отцов, те помалкивали и глядели с пренебрежением. У моего же отца руки-ноги были на месте, и в госпитале ни одной операции не делали, хотя он провалялся там целых три года. Но зато моего отца в сорок третьем убили, и похоронка в Великаны приходила. Мне всегда было обидно, что на нем нет шрамов, если не считать одного между ребер в правой стороне. Да и на шрам-то не походила красная полоса, скорее, на зажившую царапину. Однако и такого шрама никто не видел, отец не любил говорить о своей ране, тем более никому не показывал.

Кольку Смолянина такие разговоры вообще не интересовали. Едва они начинались, как он уходил, поигрывая мячиком. Мы-то знали, отчего так, лишь вслух сказать не могли, стеснялись. В войну Колькина мать украла полмешка муки в колхозе, и ее посадили. А в тюрьме у нее родился Колька. И тогда мать отпустили домой. Бабы в Великанах говорили, что она легко отделалась, и всегда почему-то жалели Смоляниху и самого Кольку, старались подкормить, угостить, словно были виноваты перед ними. Но Колька был гордый и никаких угощений не принимал. У него среди взрослых даже были настоящие враги. Один из них – дядя Леня Христолюбов. Колька ненавидел его люто, и в детстве мне казалось, я знаю причину… Дядя Леня любил играть в лапту с мальчишками, хотя ему за сорок было. Чуть услышит гвалт на поле – уже тут как тут. Ребятишки принимали его в команду на равных, и он голил в поле вместе со всеми, бегал, высунув язык, скакал козлом или ловко падал, когда его хотели осалить. Однажды мы играли с дядей Леней в одной команде, и в самый разгар Колька схватил мяч, спрятал в карман и подался в кусты на перекур. Дядя Леня уговорил сыграть еще, и Колька подал ему мяч, но дядя Леня врезал по нему так, что он со свистом улетел от поскотины до самой реки. Все думали, что мяч упал где-нибудь на берегу, возле дремлющих инвалидов или в цветущем черемушнике, но когда прибежали на реку, бодрствующий Илькин батя показал губами на середину. Мяч плыл к повороту, словно вмерзнув в остекленевшую воду. А рядом как назло ни лодки, ни плота, а вода весенняя, ледяная… Колька сначала бросился на дядю Леню с битой, но остановился в шаге, и слезы брызнули из его побелевших глаз. Затем он кинулся к берегу, сорвал с себя рубаху, штаны и нырнул. Мужики всполошились, кто-то уже гнал ребятишек за лодкой, кто-то охал – утонет малец! Ведь за мячик утонет! Но Колька уже догнал мяч, схватил его зубами и поплыл к берегу. Он выскочил из воды, не выпуская изо рта мячик, поднял свою одежду и пошел в деревню. В глазах у меня остались лишь его белое от напряжения лицо и черный рот…

Для детства причина ненависти была самая основательная и не вызывала сомнений. У дяди Лени среди ребятни, да и среди взрослых тоже не было врагов, кроме Кольки, хотя дядя Леня работал лесником и заведовал всеми лесами вокруг Божьего озера. Только вот почему-то мой отец недолюбливал его. Стоило ему появиться на берегу – а он приходил непременно, едва лишь замечал инвалидов, – как отец просил перенести попону за кусты, брел туда сам и уж больше не дремал и меня не отпускал ни на шаг. И дядя Леня к нам не подходил, сидел с фронтовиками и что-нибудь рассказывал, хохотал, отчего дремлющие инвалиды веселели, оживали и – слышно – вспоминали войну, только смешные из нее случаи. Дядя Леня дня не был на передовой, угодив в охрану завода, однако про войну рассказывал блестяще: волосы дыбом и кровь в жилах стыла. Все знали, что он сочиняет и врет, но слушали с удовольствием, разинув рты, и не считали болтуном. Только отец иногда ворчал:

– Ну, понес… Тыловая крыса. И вся ихняя порода такая…

В то время я не понимал этой обиды и как-то раз, дома, стал рассказывать сказки про Божье озеро, которых уйму знал (или придумал сам) дядя Леня. Говорил взахлеб, а отец почему-то смурнел и печалился, хотя слушал.

– Хватит болтать! – вдруг оборвала меня мать. – Нагородят тебе семь верст до небес, а ты и слушаешь… Большой уже, понимать должен!

Я не понимал и не знал, что должен понимать. Дело в том, что меня тянуло к дядя Лене, впрочем, как и другую великановскую ребятню. Я чувствовал, как и дядя Леня тянулся ко мне: встретит – обязательно в гости позовет и обязательно сунет гостинец, словно специально лежащий в кармане, – несколько конфет, баранку, пряник. А если в лапту играть, то спросит сначала, в какой команде я, и непременно попросится ко мне. Или поймает на улице, схватит и давай подбрасывать вверх так, что крыши домов видно. Тогда я думал, что все это оттого, что у дяди Лени нет своих ребятишек.

Так вот, когда на берегу появлялся дядя Леня, Колька Смолянин забирал свой мячик и тут же уходил.
1 2 3 4 5 ... 9 >>
На страницу:
1 из 9