– Я думаю – скоро увидимся… в воскресенье, в храме. Я обычно сижу впереди, справа, – пришла она ему на помощь.
– Точно! – обрадовался он, – Я и не подумал даже. До воскресенья?
– До воскресенья, – ответила она.
А меня вдруг пронзило понимание того, что кто-то из них до этого дня может и не дожить. «До какого воскресенья? – снова ожил во мне циник, – До следующей жизни?» И опять я пережил неудобство. «Да что ж это такое сегодня?»
Женщина перекатила свою сумку на колесиках к окну и пересела на место своего ушедшего в тамбур собеседника. А я, обрадовавшись, что появилось место, где меня не так будет раздражать хлопанье дверей, особенно перед остановками и после них, пересел на ее место.
Электричка «завыла», рванув от очередной станции, и я снова стал смотреть в окошко, только теперь уже вперед по ходу поезда. Иногда мой взгляд перескакивал на затылок старушки – на коричневый платок, белыми тонкими линиями расчерченный в крупную клетку.
Она вдруг обернулась, словно почувствовав, что я наблюдаю за ней.
– Не правда ли, прекрасно? Какую красоту Бог показывает нам. А вы пустили Бога в свою душу? – завела она свою старую пластинку с новым собеседником, – Верите в Бога?
На ее лице снова появилась улыбка, ясно дававшая мне понять, что я сейчас общаюсь, если не с самим Богом, то уж с его представителем на Земле точно. И в последний момент в мое сердце вновь прокралась гордыня.
– Нет, я не верю в Бога…
– Как же? – не дождалась моя собеседница конца фразы, – Вы, вроде, не такой уж и юный и должны бы уже страдать…
Я не сразу понял, что она имела ввиду: а что – юные разве не страдают? Разве страданий мало в любом возрасте? И тут до меня дошло, о каком страдании она говорит: о том, которого не испытаешь, пока не обзаведешься семьей, пока не пропустишь через себя цикличность социального развития, пока, наконец, сам не почувствуешь за спиной дыхание смерти. Я вдруг вспомнил анекдот, где фигурировали записи из дневника одной особы. В четырнадцать лет она писала, что «мама такая дура, такая дура: ничего не понимает в этой жизни». В двадцать четыре, что «мама оказалась не совсем глупой женщиной: кое в чем она оказалась права». А в тридцать четыре – «почему я была такой дурой, что не слушала маму?» Вот они – настоящие страдания, где ты зажат между начинающими разбиваться амбициями детей с почти невыносимой душевной мукой от собственного бессилия помочь и все более нарастающими страхом потери и виной перед стареющими родителями. Гордыня под натиском осмысления отступила, захватив с собой претензии на оригинальность, и мне просто захотелось поделиться тем, что мне дано было узнать о Боге, пока я искал его посредством логики. Это продолжалось чуть ли не половину моего существования – до того момента, как жизнь осчастливила меня больше месяца захлебываться слезами, однажды трансцендентно соприкоснувшись с его милостью.
– Извините, я просто не успел договорить: я не верю в Бога, потому что знаю, что он есть, – я улыбнулся, совершенно забыв о превосходстве, которое совсем недавно начинал испытывать, – Это просто каламбур: зачем мне во что-то верить, если я знаю о его существовании?
Кажется, я уже начинал жалеть о сказанном, увидев след несоответствия в удивленном выражении лица: между тем, чего хотел и чего добился. Но вдруг во взгляде что-то изменилось.
– Ах вы, шутник! – она заулыбалась той улыбкой, в которой все еще остается капля недопонимания, но эта капля уже не может изменить назревшего единения душ, – А я уж было подумала… Такой взгляд у вас был… Значит, вы все же пустили в свое сердце Бога?
– Да нет же! – засмеялся ее неуемной настойчивости я, – Я родился с Богом в сердце.
Она потерялась, видимо, не сумев передать словами всю сложность гаммы чувств и мыслей, нахлынувших на нее. А я не стал ей помогать выходить из этого состояния – забалтывать то впечатление, в которое ее ввергло несоответствие между тем, что она слышала до того и моим для нее словоблудием. А что я мог ей объяснить? Свое понимание Бога? Но для этого и целой жизни бы не хватило, ведь Бог, пока мы не преодолеем завесу, у каждого свой – тот, до которого мы своими страданиями смогли дотянуться.
– Асино. Следующая остановка – Мезиновка, – прорекли динамики казенным женским голосом.
– Ну, вот и мне пора, – я поднялся, забросил рюкзак на спину и взял свое оранжевое ведро, – Всего вам доброго.
– Храни вас Бог, – ответила старушка, И я понял, она обязательно проводит взглядом странного собеседника. Мне показалось, что она с какой-то завистью посмотрела на меня, когда мы с ней – глаза в глаза – прощались. «Может, ей тоже хотелось бы пойти в грибы, да здоровье уже не позволяет? Нет, глупость», – подумал я, но тут же забыл об этом, лавируя между тележками по пути в тамбур. Я уже внутренним взором видел их. Грибы ждали меня везде: на полянах, во мху, в траве, в осинниках и березовых рощицах, на пнях и вокруг них. Белые, подосиновики, подберезовики, лисички, опенки и рядовки. И мне больше не был интересен тот Бог, который интересен был старушке, с чьей душой, я, не то, что сошедший передо мной старик, уж точно, больше не соприкоснусь в этой жизни. Почему? Да потому что я и в своих-то храмах бываю лишь на Пасху да на Крещение, а в католические, по понятной причине, и вовсе не хожу, да и живу-то в другом конце города.
Герои
Если вы не служили в Советской армии, бьюсь об заклад, вы не умеете намазывать масло на хлеб. Вы представления не имеете, что масло на завтрак может быть маленьким желтеньким цилиндриком.
Я говорил о намазывании масла на хлеб? Я неправильно выразил мысль. Оно не намазывается. Оно располагается по всей поверхности белого квадрата хлеба, тщательно заполняя каждый пробел. Это не какой-то там процесс. Это таинство. Это магическая операция, от которой зависит весь последующий день.
Но это еще что. Это, конечно же, не сравниться с таинством утра воскресного, когда из такого вот хлеба с маслом создается шедевр армейской кулинарии – бутерброд с яичными желтками. Если вы не служили в Советской армии, вы даже представить себе не можете воскресный завтрак.
Всем известно, что яйца состоят из белков и желтков. Но не всем – что они аккуратно разделяются. Белки при этом отправляются в кашу – измельчаются там столовой ложкой. А вот желтки – желтки разрезаются каждый на две части, укладываются по четырем углам скибки белого хлеба на масло, и так же, как и масло равномерно распределяются по поверхности, тщательнейшим образом приводимые к армейскому порядку и единообразию.
Вот и все. Само по себе употребление этого шедевра, конечно, можно отметить отдельно. Но это, по сравнению с подготовкой, уже просто процесс. Никакого таинства.
Воскресный завтрак – это здорово. Это – лучшее, что есть в обыденности солдатской службы. Я, конечно, не беру во внимание увольнения и самоволки. Это отдельная тема. А вот худшее, что может быть в армии, это наряд по столовой. Там изнанка воскресного завтрака. Особенно, если ты еще, как солдат, молод, и тебе еще многому нужно поучиться. Если не повезет, учиться придется в посудомойке. Если не повезет не очень – то в картофелечистке.
Нам с товарищем не повезло не очень. Вместо слезоточивых паров горчицы, которую использовали для обезжиривания посуды, и чавкающих от всепроникающей воды сапог, судьба в лице ротного определила нам достаточно большие и неудобные для чистки картофеля ножи.
Если бы мы были старослужащими, у нас могли бы быть свои – складные. Ими было бы удобнее чистить овощи. Но если бы мы были старослужащими, то нас бы не определили в одно из адских мест в наряде по кухне. Вот такой грустный солдатский каламбур.
Картофелечистка, или корнечистка, как ее еще иногда называли, довольно мрачное полуподвальное помещение, хотя и с высокими потолками. Без единого окна и очень сырое, а потому с облезлыми стенами. В ней три чугунные – на лапах, как в старых городских квартирах, ванны. Куча разных железных оцинкованных баков и дюралевых бачков из-под первого. Пол бетонный. В нескольких местах с красной метлахской плиткой. Вдоль стен, у самого пола, старые ржавые с полуоблупившейся краской трубы. Те, что тоньше, подходят к ваннам и заканчиваются такими же старыми кранами, тускло поблескивавшими начищенной латунью. А толстые – уходят от обшарпанных ванн, местами с побитой эмалью и в ржавых потеках, в канализацию.
Такая унылая картина встретила нас в первом наряде по кухне. Сама обстановка уже не сулила ничего хорошего. Даже мысль о том, что здесь придется провести следующие сутки, уже навевала драматизм в настроение. А ведь еще нужно было и пахать как проклятому. Пацаны, побывавшие прошлый раз здесь, когда мы с Володей, «шланганули» от кухни в карауле, рассказывали, что после наряда пальцы у них к вечеру уже не разгибались. Так вот и норовили вернуться в прежнее положение: на одной руке, как будто держали нож, а на другой – картофелину. И мало того, они еще были сморщены и ничего не чувствовали. Такая перспективка ожидала и нас. И как тут без драматизма обойдешься в этом тюремном каземате.
Старший сержант Сливко, статный хохол последнего полугодия службы – помдеж по кухне, мешая украинские и русские слова, пригрозил нам, «салабонам», всем, чем мог, если мы пропустим «хоть одного козла». Уходя, бросил:
– Глядить, хлопцы, если меня дежурный ткнет носом, замордую.
Уже в дверях, обернувшись, повысил голос:
– Через час приду – проинспектирую. Не дай баже, – он нарочито надавил на второй слог, – будете шланговать… сами знаете.
Мы все знали сами – не первый день замужем за армией.
Володя оценивающе посмотрел на свой видавший виды с деревянной ручкой тесак.
– И вот этим чистить картошку? – возмутился в пустоту, – Да им же свиней колоть можно.
Ну, насчет свиней он загнул. Ножи хоть и были длинными и широкими, но из тонкой стали. Их можно даже было согнуть, особенно в середине, где они от частой заточки и мягкости металла сузились – поизносились.
Я исподволь наблюдал за Вовиком. Он, засучив рукава, орудовал с бачками и стулом, удобнее расставляя все это хозяйство. Мне ничего не оставалось, как проделать то же самое, осознав разумность подхода.
Первый час прошел быстро. Мы чертыхались и матерились, но поставленную задачу выполняли. Самое неприятное при «снятии шкуры» с картофеля оказалось выковыривание «козлов». Представьте себе нож, у которого лезвие около сорока сантиметров длинной – с довольно неострым кончиком, и вам сразу станет понятным данный творческий с нецензурными комментариями, акт. Постепенно, конечно, ручки приноравливаются к этой операции, но сложность ее тем не менее никуда не девается.
– Вовик, а давай что-нибудь придумаем.
Я это сказал так, просто чтобы прервать затянувшуюся паузу, во время которой уже прокрутил в голове кучу всяких рационализаторских подходов по упрощению нашей и без того простой работы. Ответа я не ждал. Думаю, что Володя также над этим поработал. Я вдруг осознал, что кучи народу на нашем месте уже проникались такими изысками, от чего на душе стало весело. Вот уж поистине: нет большей радости, чем горе ближнего. На этот философский пассаж память, отреагировав, услужливо вытащила из своих закромов старый анекдот.
– Вовик, а хочешь анекдот?
– Валяй, – Володя, до этого мурлычущий себе что-то под нос, бросил демонстративно нож, – Пять минут перекур.
– Может ты его слышал…
– Может и слышал, – перебил он, – оставь свои прелюдии. Я сказал – валяй.
– Ну ладно. Слушай. Наш советский матрос сошел на берег в иностранном порту. Валюта в кармане. Времени свободного – хоть отбавляй. Впереди – кабак и бабы. Настроение – лучше не придумаешь. И тут… на его пути – автомат… Ну, такой, примерно, как наши с газировкой. А на автомате – надпись, что за десять центов, ну или там еще чего…
– Да ладно тебе, – перебил Володя, – центы, тугрики – какая разница.
– Ну вот… короче, за десять центов этот автомат испортит вам настроение. «Мне – настроение? – думает матрос, – Да что мне сейчас может испортить настроение? Впереди пойло и бабы. Ха-ха-ха». Бросает монету и…