– Покропи! Покропи! – стали выкрикивать сначала те, кого та бочка раздвигала, а потом уж и вовсе поднялся хор единый: – Покропи! Покропи!
Тут с особой ухмылкой – мол, сам накликал, да не слабо ли будет? – глянул сбоку Сова на пришлого. А казак в донской сряде ощутил быстрый взгляд кошевого – и только правую руку свою в бок упёр, так что локоть его упёрся в кошевого. Тот взял да подвинулся. Тихий был кошевой Тихон Сова, как его только и выбрали? Как-как?! Да по весомому слову гетмана Сагайдачного, оставившего Сову присмотреть на Сечью.
Меж тем бочка подступила к дому. Была она на три четверти полна дёгтем.
– Покропи! – кричали козаки. – Спускайся!
– А чего мне спускаться? Я отсюда живее сойду, ждать себя не заставлю! – грозно и уверенно ответил пришлый. – Да и плеску больше станет – все и окропитесь, как первые, так и последние зараз без очереди обид!
Взор его стал наливаться жаром – дёгтю бы от такого взора закипеть:
– Да только маловата бочка-то мне. Как бы не треснула. Поднимите повыше сюда её.
Вот уже и стал атаманом для низовых пришлый донец. Десятки сильных рук подхватили тяжеленную бочку и подняли на полвысоты до галереи.
– Ну, теперь держите крепко, тяжёл я! – умело искушал сечевиков пришлый.
– Не бойсь! Прыгай! Кропи! – был ему единодушный ответ.
– Окажи милость, пане кошевой, – тихо, дружелюбным тоном попросил пришлый Сову. – Подержи, благодарен тебе буду.
Сова подставил руки. Пришлый живо скинул с себя на руки кошевого свой тот богатый, синий с отливом жупан, отороченный красной парчою, за сим – густую шапку, сверху хартию положил. Тотчас легко перемахнул он через балясины, встал пятками на край, носками – на воздуси, отпустил десную руку, вольно, всем на вид, перекрестился ею – и спрыгнул прямиком и точно в тёмное жерло бочки.
Ухнуло – будто мортира вхолостую. Тяжел был пришлый, да и козаки не слабы: не дали бочке до земли опуститься от падения тяжести. Крупен телом был пришлый – разом, как и задумал он, дёготь снопом из бочки взлетел! Да так высоко и широко, что сам кошевой Сова едва успел вглубь отступить – не желал он кропиться, как и не собирался на Москву идти, да и пачкаться не любил.
И правда, разом окропило дёгтем едва не всё войско. Те, какие слишком в стороне оказались, руки подставляли. А уж потом всем, кому с воздуха дегтярного кропления не досталось, досталось с чёрной руки пришлого – он сам прошёлся по рядам и помазал чистые лбы под громкие славословия.
Тарас, хоть и близко, стоял, а ему тоже, на удивление, не досталось. Он видел, как падают на него с неба тяжёлые чёрные капли дёгтя, но никакой красоты в том не зрел, не то что в алмазных каплях святой воды, разлетающихся от руки батюшки со священного кропила в ясный день при водосвятии. И о чудо: ни одна из многих чёрных капель, приходившихся на его место, так и не упала на Тараса – все те капли успевали подхватить широкие ладони жадных до дегтярного посвящения козаков. Бытовало суеверие: от такого дёгтя крепче потом рукоятка сабли к ладони и пальцам липнет, вражеская сабля – по плоти только и скользнет.
Пришлый донец даже удивился чистоте Тараса, когда подошёл к нему:
– А ты как же увернулся, белявчик?
– Так не попало, застили мне, твоя милость, – просто ответил Тарас.
Пришлый усмехнулся со странной пристальностью во взоре:
– Что же вы, здоровые детины, малого, да удалого козака обидели, мощью своей погребли? – вопросил он кош, однако никуда не поворачиваясь, а так же пристально глядя сверху вниз на Тараса. – На же вдосталь, белявый козачок! Радуйся!
И он провёл своей чёрной рукою прямо по лицу Тараса, в один миг обратив его ликом в ефиопа. Что тут же приметили козаки и принялись хохоча со всех сторон домазывать Тараса в мурина с головы до ног.
Через два часа пришлый донской казак после доброй, нечаянной бани и смены сряды не на чистую, а на самую новую сидел в верхней светлице сечевой избы. Он возвышался, повернувшись к трапезному столу боком, расставив в стороны свои мощные длинные ноги, положив на столешницу левый локоть, правой же держа и не ставя на стол большую серебряную чарку с мёдом. Он думал.
Он был весь снаружи чист, как ещё в жизни не бывал, и от чистоты густо красен, как новорождённый, только нет-нет да и подносил к ноздрям левую кисть тылом, принюхивался и снова морщился. Но морщился он не только от дегтярного духа, въевшегося в кожу даже доброй бане в посрамленье. Морщился он и от своих же мыслей-дум, налившихся тягучим дёгтем. Те думы изливались из его разума в сердце, наполняя душу тёмным вязким весом. Чуб его опускался всё ниже, хотя бы в самое время чубу вскидываться от радости – сечевики уже повсюду гремели уздечками по зову его и привезённой им царской хартии.
Другой рукой он поднимал с бедра чарку, но чаще подносил её не к устам, а к горячему своему лбу.
Кошевой Тихон Сова сидел обонпол стола, повернувшись в другую сторону и тем как бы показывая, что не мешает пришлому думу думать, а сидит сам по себе на правах терпеливого хозяина. Свою чарку Сова держал на столе и поглядывал на неё одним глазом, при том осторожно приподнимая взор на пришлого.
Сова пока молчал, но думал не о своём чём-либо, а о пришлом казаке. Думал он так:
«И куда тебя бесы гонят, битюга длинногачего! До смертинки – две пердинки, а ты и вторую свою не успеешь услыхать-обонять, как тебе её колом заткнут! (Мудр был в летах Тихон Сова, прозорлив – недаром его оставил на Сечи не для боя, а для присмотра сам Пётр Конашевич-Сагайдачный!)
Гулял бы вволю у себя на Дону – так продолжал думу Сова. При твоих-то жеребых статях стал бы первым на Дону атаманом, всему товариществу на гордость, диво и память добрую! А так кто ты есть, хоть и виден издали да слышно тебя, как хуторского петуха, за семь вёрст? «Боярин»? Какой ты, к бесам, боярин! В чужую породу полез. Видал я бояр да высокогербовых ляхов. Вот кто породой пышит, как солнце – жаром! Да и какой-такой царь-государь тебя боярством угостил да искусил? Тот москаль, что уж трижды из гроба выскочил? Что ж за цари такие у москалей пошли, волкодлаки, что ль, аль упыри? А как перебесится Русь, так что, думаешь, оставят ли тебя в своём ряду истинные по древней крови бояре на вонь и позор себе? Эх!»
Так примерно думал кошевой Тихон Сова и жалел, что запруды начавшемуся движению поставить не в силах: сам гетман Сагайдачный прислал ему письмо с велением – если оставшихся на Сечи козаков не ляхи, а донцы или царские бояре на свой кошт позовут Москву воевать, то прочие курени пустить, а самому остаться Сечь сторожить со своим куренём.
Имя пришлого казака было Иван Мартынович Заруцкий. Племени он был русского, роду тернопольского, по приписке – казак донской да перекати-станицы. Сам себя он называл «казаком вольным», а ныне ещё и «боярином московским».
И вправду подумать, какие бесы гнали его в самое пекло разгоревшейся на Руси смуты? Да, наверно, можно было бы определить породу тех бесов, кабы задать Заруцкому такой прямой вопрос: «А променял бы ты, лихой казаче, тридесять лет степенного атаманства хоть на один день полного царства? Вон как заговорщик, покойного государя Иоанна Васильевича конюший Ивашка Фёдоров, коего сам царь, про крамолу того узнав, одел в свои одежды, на свой трон с почётом усадил и царские почести ему, как простой государев слуга и холоп, воздал, а за сим тотчас и проткнул на троне длинным ножом насквозь, так что острие даже до орла царского достало». И немного сомненья в том, что вольный казак Заруцкий, тёзка пронзённого царского боярина-конюшего, ответил бы: «Коли не шутя бы поклонился мне сам царь при моей угрозе ему, а потом, осильнев ратями, навалился бы и хоть бы разорвал меня в клочья, то и на един час такой власти всю жизнь, не задумываясь, променял бы!» Вот он, каков тот бес! Изгоняется ли такой постом и молитвой? Про иные времена не скажем, а спросим, кто из одержимых в пору московской смуты окстился, кто без мук и крови очистился? Легионы бесов вырвались из преисподней и шныряли по Русской земле, брезгуя свиньями, а людьми – отнюдь нет!
«Что ж ты пригорюнился теперь? – думал и недоумевал про пришлого казака Тихон Сова. – Али войска тебе тут мало показалось?»
Как в воду смотрел Сова. Про то и мучили думы «казака-боярина» Заруцкого, что он сам про себя никак решить не мог – то ли мало ему запорожского войска, то ли слишком много.
Зная заведомо, что немало козаков с Конашевичем ушли на юг бесермен бить, Заруцкий рассчитывал привести к Москве – в подмогу тому, кому он присягнул как царю Димитрию Ивановичу, – самое великое тысячи три конницы козацкой. А собиралось уже втрое больше! И страшной в бою пехоты запорожской тоже тотчас могло двинуться не меньше, да покуда пехота была не в прок: долго ей идти до Москвы, а нужно теперь долететь ветром. А девять тысяч уже было жаль отдавать под начало хоть и самого царя! С девятью тысячами можно было подумать и о своих делах. С девятью тысячами можно было идти не сразу на Москву, а погулять степями и на такую свою силу пособрать, как на большой и тяжелый ком снега зимою, ещё столько же да полстолько же! А тогда уж и поразмышлять над судьбой сугубо!
Так бы и поступил рисковый казак, кабы не стоял у него перед глазами ещё дымивший кровью неудачи «шлях» судьбы Болотникова. Болото тоже войско собрал немалое, всякой сволочи к нему отовсюду прилипло, как мух к дерьму, и даже силу он показал, раз-другой откинув царские полки. Да ведь умостил своим войском весь «шлях», растерял войско, припавшее духом, и теперь сам в каргопольских узах гниёт, позорной смерти ожидая!
Тихон Сова не любил, когда чужой человек подле него долго молчит – такой всегда чем-нибудь да опасен. Дождался он, пока пришлый вновь поднесёт чарку не ко лбу, а ко рту… И заговорил с намёками, пока тот отпивал крупными глотками, ворочая вверх-вниз кадыком величиной с булыжник.
– Эх! А ведь и вправду ты, Иван Мартыныч, лихо козачков под свою руку закалил! И огоньком, и холодком! Ты бы тут, на Сечи, и булаву мог бы взять играючи, коли захотел бы.
Заруцкий поставил чарку на колено, повел усами.
– На что мне булава? – усмехнулся он и только после усмешки повернул серьёзную голову к Сове. – Я теперь боярин. Я теперь и скиптру держать могу, не обожгусь.
– Обижаешь, Иван Мартыныч, Сечь, – мирно заметил Сова, неохотно радуясь тому, что не ошибся в своих молчаливых насмешках и опасениях по поводу пришлого. – Иные коронные бояре и магнаты познатнее московских да и побогаче их за великую честь почитали стать кошевыми и в свою руку нашу булаву взять. И смелость к тому находили.
Заруцкий пригнул голову набок, остро прищурился:
– Какие-такие «коронные бояре»? Ляхи, что ль, Сигизмундовы?
– Да у коронных ляхов булава запорожского кошевого в чести не меньше княжеского пернача, – отвечал Сова. – Иные и подержали её в руке.
– Что несёшь-то, кошевой? – криво завозил усами Заруцкий. – Ведь у вас первым делом перекреститься православно надо, чтобы простым сечевиком признали, не то что гетманом. Что же ты брешешь?
– Оно, конечно, так и есть, – кивнул Сова, – для любого приходящего вновь козака… Но ежели кто из высокородных поклониться готов Сечи и послужить ей даже против круля, а к тому же отважен до безрассудства, тогда к храбрости и знатности на Сечи особый подход. Вот о Самеке, Самуиле Зборовском слыхал?
– Что-то свистит в левом ухе, – небрежно отвечал Заруцкий. – Может, и слыхал.
– Как до меня было, не скажу, а то, что сам, своими глазами видел, – и тотчас выпучил оба глаза Сова, так что неволей страшен стал, – тебе расскажу. А ты решишь, как на то смотреть, с какого боку.
То было тридесять лет назад, ещё на Токмаковской Сечи, в тот самый год, когда пришел на Сечь совсем молодой козак Тихон, Тишка тогда. Однажды поглядели козачьи сторожа за реку и глазам свои не поверили: подходит с той стороны невеликое ляшское войско. Подступает, ничуть не таясь, и разодето, как на королевский парад-смотр! А всего-то три сотни верховых – дробным залпом сечевой гарматы разом скосить в половину.
«Чего надо, ляхи?» – крикнули сторожа.
Выехал вперед самый пышный и дородный и кричит на руськом наречии: мол, ротмистр коронный Самуил Зборовский желает с кошевым говорить.