Оценить:
 Рейтинг: 3.6

Книга о смерти. Том I

Год написания книги
1922
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 17 >>
На страницу:
10 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

А вся Европа, с ее подвижною политическою жизнию текущего времени, передаваемою во все концы мира газетными депешами? Ведь конечно, и эта Европа, с своею жизнию, в каждой голове имеет свою особенную физиономию. Например, в данную минуту: в Париже – Палата депутатов изображает правительство среди рабочих стачек, динамита, сквернословия, среди всемогущей молодой чувственности, среди требовательной жажды жизни, заявляемой всеми классами и всеми возрастами… В Берлине – самоуверенно наслаждается «манией величия» заносчивый Вильгельм II в своей каске с орлом, – воскрешающий средневековую власть и все божественные атрибуты монархии среди своего трудолюбивого и умеренного народа… С разношерстной Австрией кое-как справляется почтенный Франц Иосиф, не отличающийся ровно ничем, кроме своей давности на престоле… У нас… да разве не все равно? Я хочу только сказать, что все это вместе взятое складывается у каждого в особую картину и что каждый взрослый человек невольно следит за нею, как за любопытною повестью, которая затем, в день его смерти, обрывается навсегда, а что будет после?.. Занавес опускается.

XXXI

Постоянно увеличивается число моих знакомых, вступающих ранее меня в область смерти. Умер присяжный поверенный Алексей Михайлович Унковский, бывший в течение целых десяти лет, в самую модную эпоху, главою столичной адвокатуры.

Невысокий, худой, сутуловатый, с крючковатым носом, с лицом, побитым оспою, с жидкою бородкою, с умными и добрыми серыми глазами под лысым лбом, – в широком удобном пиджаке, – с сигарою в руке, – этот неказистый с виду человек производил на каждого неотразимое впечатление прямоты, добродушия и справедливости. Он как-то неподражаемо недоумевал перед всем нечестным. Его доброта была чужда сентиментальности: в основании этой доброты чувствовалась такая принципиальная неколебимость, что Унковский начинал заразительно и чисто по-детски смеяться, когда перед ним возникали чьи-либо действия, несообразные с общечеловеческою правдою. Никто не завидовал Унковскому, потому что завидуют обыкновенно тем, кто любит, ценит и выдвигает самого себя; но Унковский был совершенно чужд этим слабостям. Невозможно было не оценить этой редкой натуры; нельзя было выдумать лучшего председателя и главы для сословия, состоявшего из людей увлекающихся, самолюбивых, нервных, соперничающих из-за успеха и т. д.

Либерал, друг Салтыкова, Унковский с 1881 г. как-то сразу почувствовал себя усталым и бесповоротно ушел из председателей Совета присяжных поверенных. Сословие перестало выбирать его в председатели; Унковский начал жить замкнуто, но при встречах с товарищами, осунувшийся и постаревший, он по-прежнему оставался тем же простым, честным и теплым человеком.

Сегодня, 22 декабря 1893 года, Унковского «отпевали» в Спасо-Преображенском соборе. День был морозный. У боковых ворот чугунной ограды собора (подъезжая со Спасской улицы) – я увидел дроги с белым балдахином. Впервые вступил я в Спасо-Преображенскую церковь. Она была почти полна толпою людей из адвокатского мира. В церкви было светло. Все стояли в шубах. Небольшой раскрытый гроб виднелся впереди толпы, но с моего места не было видно самого покойника. Много седых голов набралось в нашей корпорации… С жуткою думою поглядывали на гроб эти седые головы; более старые из нас даже перешептывались о количестве своих лет. Спасович, поседевший менее других, но – почти однолеток Унковского, как-то обиженно супил свои брови, держа в руке панихидную свечу и, со скукою во взоре, рассматривал сквозь очки стены церкви, поворачивая свою стриженную голову, плотно сидевшую в туго застегнутом енотовом воротнике. Был тут и Вейнберг – убежденный и неослабевающий участник всяких чествований. Он жаловался на малокровие, грозился, что умрет от той же болезни, как и Унковский, и говорил, что за последние годы он так изучил панихиды и весь ритуал погребения, что мог бы заменить любого священника. Певчие пели мягко и даже – поэтично. Нужно признать, что акустика собора так хороша, что она способна украсить каждую мелодию. Литургия служилась в светлых ризах. Главный декламатор, т. е. дьякон, – был совсем юный брюнет с пышными волосами и с очень свежим голосом. Весь обряд прошел сравнительно не мрачно. Священник надел Унковскому бумажный венчик и вручил ему «грамотку» без всякого драматизма, деликатно упрощая эту формальность.

На этот раз во всей этой церемонии мне были неприятны только две вещи: во-первых, фасон наших гробов – в виде корыта с узким дном, – настоящего корыта для болотной воды – и во-вторых, необыкновенно глупые лица золоченных херувимов с завитыми волосами по углам белого балдахина на погребальной колеснице.

Я проводил процессию до угла Бассейной. По дороге мы встретили еще две возвратившиеся с похорон, марш-маршем, пустые колесницы – обе со светлыми балдахинами и с гнусными нововведениями обойного искусства в самом покрое и композиции этих драпировок.

XXXII

Выходит, будто ведешь бухгалтерскую книгу и не знаешь, к какому году следует отнести убыли, так как все эти убыли случились на границе двух годов. Не успел умереть Унковский, как вслед за ним, 26 декабря, умер Сетов, 31 декабря – Гайдебуров, а вот сегодня, уже 3 января нового года, я слышу о смерти Иванова-Классика. Является невольная привычка и усталость.

Нужно ли набрасывать физиономии этих трех покойников?

Более других я знал Сетова. Его называли не иначе, как «папа-Сетов». Это был некогда знаменитый в Петербурге тенор, женившийся на знаменитой также в свое время красавице из цирка Пальмире Анато и приживший от нее шесть дочерей. О каждой из этих дочерей можно было бы написать отдельный большой роман.

По случаю обилия дочерей, а также потому, что, сделавшись под старость лет антрепренером, Сетов отечески любезничал со всеми женскими персонажами своей труппы, – Сетова и прозвали «папа». Дочери боготворили его. На одной из них, самой хорошенькой, был женат мой брат Павлик. Теперь я вспоминаю крепкого и элегантного старика-Сетова с его добрыми голубыми глазами, с лысой головой, напоминавшей Бисмарка, с его нежным голосом, с его подвижною и жизнерадостною натурою, с неустанными антрепренерскими трудами и в особенности – с его любовью к покойному брату, от которого он был всегда в восторге. Не дальше, как минувшею весною, Сетов, уже больной, но мало изменившийся и, как всегда, светски любезный, был у нас в доме, пил чай с вареньем при свете апрельского солнца, ласково болтал с своими двумя дочерьми, которые приехали к нам вместе с ним, и я помню, что, когда зашла речь о Павлике, Сетов, с неизменною любовью вспомнив о брате, произнес: «Pauvre Pawlik!»[10 - «Бедный Павлик!» (фр.).] В самом звуке этих слов чувствовалось, что Сетов, любивший жизнь, считал умерших – несчастными… Теперь и он попал в эти «pauvres». Вероятно, его похоронили недалеко от моего «бедного» брата.

С Гайдебуровым я был мало знаком, но любил в нем принципиальную чистоту убеждений, возвышенную преданность литературе, его добрые и деликатные манеры, его тихое бледное лицо, исполненное миролюбивой сдержанности и однако же озарявшееся по временам детски-светлою улыбкою, когда он начинал говорить о своих литературных святынях.

С Ивановым-Классиком я вовсе не был знаком. Но мне кто-то указал в каком-то публичном собрании его красное демократическое лицо. Его ритмически правильные стихи, всегда проникнутые сердечным либерализмом, давно попадались мне на глаза в «Петербургской газете» с аккуратненькой подписью «Иванов-Классик» – с подписью, в которой популярнейшая, почти безличная фамилия «Иванов» как-то напрашивалась на внимание, благодаря прозванию «классик», как будто автор желал этим прозвищем сказать, что он держится лучших литературных преданий. Действительно, Иванов-Классик всегда писал хорошими стихами. Он сумел выразить в этих благонамеренных напевах свою добрую русскую душу. В его маленьких глазах, на его неказистом лице – эта душа светилась совершенно ясно.

Итак, этих трех разнородных людей нужно теперь занести в отбывших.

И велика ли та память, которую они о себе оставили?

XXXIII

«Жатва смерти» разгулялась в кругу знакомых мне людей. Вчера вечером, 4 января, был на «погребальном богослужении» в квартире присяжного поверенного из евреев, Павла Яковлевича Левенсона. Покойный принадлежал к тому же разряду свободомыслящих и добрых людей, как и три предшествующих мертвеца. Он был родом с юга, воспитывался в Харьковском университете, как я и все мои братья, и потому, в сношениях со мною, как бы считал себя земляком. Он преклонялся перед остроумием Щедрина и любил подсмеиваться над всеми общественными неправдами на особенном жаргоне этого сатирика. Всякий, кто сталкивался с Левенсоном, чувствовал его гуманную честность и порядочность.

Левенсон умер от порока сердца, который у него обнаружился вдруг, с год тому назад. Он всегда казался очень крепким человеком, но в последний год сделался мнительным, задумчивым; ходил и говорил тихо, щеки его ввалились, он жаловался на одышку. За неделю перед смертью припадки удушья усилились. Говорят, что в два-три последних дня он целыми часами кричал. Когда его спрашивали: «Болит ли у вас что-нибудь?» – он говорил: «Нет» и объяснял, что в этих криках он находит какое-то удовлетворение. Наконец его задушило…

В квартиру покойного собралось довольно много народу. Я привез туда Спасовича с обеда у Вейнберга. Адвокатура присутствовала в лице своих выдающихся деятелей. Еврейская служба расстроила меня гораздо менее, чем обыкновенно расстраивает православная. Лицо умершего было задернуто кисеею, и черный покров с белыми еврейскими письменами окутывал гроб со всех сторон по самую голову покойника. Здоровый и румяный рыжий кантор начал свой рыдающий и благозвучный речитатив на древнееврейском языке. Грустный и нежный хор мальчиков подхватывал его причитания стройным пением из соседней комнаты. Все мы, без различия вероисповеданий, накрылись шапками. Недалеко от меня, в передней, надел остроконечную котиковую шапку, напоминавшую монашескую скуфью, бледный и тощий Владимир Соловьев, с его длинными прядями поседевших кудрей и священнической бородой. И мне почему-то нравились эти шапки, как будто все мы, присутствующие, находились в дороге, в каком-то суетливом путешествии, среди которого мы утратили одного из наших спутников.

Раввин произнес по-русски речь о смерти. Она, по-видимому, была приготовлена у него давно и, с небольшими вариациями, применялась им к отдельным случаям. Но эта речь была тем хороша, что она обращалась к «Великому Богу», к «Тайне Мира», к ветхозаветному «Адонаю», который – даже по словам самого Спасителя – выше своего Сына.

А холодная голова Левенсона, прикрытая кисеею, все-таки составляла поразительный, непримиримый контраст со всею окружающею толпою, с этим таинственным пением и с бессильным красноречием раввина…

XXXIV

Как мне жаль всех умирающих! Не говорю о молодых существах, о прелестных женщинах, умирающих от первых родов, о свежей и божественной красоте, предаваемой мукам и гниению, о загадочных, талантливых детях, задушаемых смертью при первом проблеске вполне самобытного, едва раскрытого для жизни сознания… Но когда умирают даже люди более старые, чем я, мне все-таки бесконечно жаль их: они привыкли к жизни, которой они ни у кого не просили, и эта жизнь у них отнимается. Переживая их, вдыхая воздух, когда они уже в могиле, я будто чувствую себя пред ними виноватым; мне кажется, что я решительно ничем не заслужил своего бесконечного преимущества пред ними. Они уже ничто, а я еще – все. Положим, и я таков – на время. Но мы так устроены, что текущая минута кажется нам необходимою, как бы она ни была ничтожна; не быть в эту минуту на свете – значит превратиться в нуль. И ведь в самом деле: вот вам труп гениальнейшего человека, а вот вам – едва приметная мошка, плавно и самодовольно летящая в лучах солнца. Насколько теперь она выше его. Никакого сравнения быть не может.

XXXV

Чья память остается на земле? Только память о людях, которые своими делами вырезали на чем-нибудь свое имя. Великий писатель, великий общественный деятель – все это путешественники, очарованные жизнью и оставившие у всех на виду свой вензель в память своего временного пребывания среди нас. Каждая книга, каждая историческая карьера – напоминают мне работу перочинного ножика на скамейке в красивой аллее или на стволе крепкого дерева в прекрасной роще.

После победы при Маренго Наполеон говорил Бурьенну: «Вперед! Вперед! Еще несколько великих событий вроде этого сражения, и я останусь в потомстве». – «Мне кажется, – заметил Бурьен, – что вы уже достаточно сделали, чтобы о вас говорили еще долго и повсюду». – «О да! – ответил Наполеон, – довольно сделали! Вы очень добры… Правда, что я покорил менее, чем в два года, Каир, Париж и Милан; и однако же, мой друг, если я умру завтра, я не буду иметь по истечении десяти столетий, даже одной полустраницы во всеобщей истории». – И он был прав. Истинно сильный человек всегда метит, по крайней мере, – на целое тысячелетие вперед.

XXXVI

В феврале прошлого года я был приглашен в Минск на один процесс тамошним поверенным Виткевичем. В первую мою поездку заседание не состоялось, но я побывал в доме у Виткевича и успел сблизиться с его семейством.

Виткевич – худощавый и моложавый брюнет лет сорока пяти, очень подвижный и детски-веселый. Глаза у него серые, лоб открытый, волосы короткие и курчавые, как у негра, зубы белые, речь торопливая и мягкая; от всей его фигуры веет благородным добродушием. Сам он и его семья – настоящие, вполне хорошие поляки. Его жена – высокая и тонкая блондинка, рано поседевшая от мигреней, с нежными линиями правильного и задумчивого лица, – сдержанная и тихая в манерах. У них четыре дочери, почти погодки: старшей восемнадцать, следующей семнадцать, остальным четырнадцать и пятнадцать лет. Квартируют они в одноэтажном доме, во дворе, на косогоре. В свежих и уютных комнатах много света; на стенах и столах много художественных безделушек. Во всем виден благородный вкус, хозяева очень хлебосольны: закуски у них обильные, вина хорошие, блюда мастерски приготовленные. Все дочери миловидны: две старшие – прямо хорошенькие: светловолосые, сероглазые, с черными ресницами. Две младшие – еще подростки; волосы у них несколько темнее и обе они в коричневых гимназических платьях. Самая младшая, Анеля, выше всех ростом; ее волосы острижены в скобку. Незадолго до моего приезда она захворала какою-то болезнью в ноге, но, несмотря на эту болезнь, она имела цветущий вид и казалась очень крепкою с своим преждевременно сильным ростом. Девочка эта большею частью сидела, имея при себе палку, на которую опиралась, когда вставала. Мне сказали, что, должно быть, она ушибла или вывихнула себе колено на катке и что, вероятно, при помощи бандажа и компрессов скоро поправится. Родители очень ее любили и видели в ней будущего живописца, судя по ее способности быстро зарисовывать каждый сюжет. Анеля действительно имела какое-то значительное выражение в своих серых глазках, говорила тихо и улыбалась снисходительно-доброю улыбкою, свойственною избранным натурам.

Я очень полюбил семейство Виткевича.

В следующий мой приезд, когда, месяц спустя, заседание состоялось, я нашел в Минске только Виткевича и его предпоследнюю дочь, гимназистку, специально увлекавшуюся математикой, и альтруистку по природе: она помогала решительно всем своим подругам в подготовке к экзаменам и, сверх того, теперь, ввиду отсутствия матери, заведовала хозяйством. А мать уехала с остальными дочерьми в Варшаву: старшие отправились туда для продолжения курса польской литературы, а младшая была увезена для совещания с варшавскими хирургами по поводу загадочной болезни ее ноги, так как минские доктора ничего не сумели поделать с этою болезнью. Из Варшавы получались несколько тревожные известия, и тамошние медики поговаривали о необходимости серьезной операции. Мне было очень жаль эту милую девочку, но впоследствии, летом, я узнал, что ей лучше, что ее поместили в какую-то лечебницу вблизи Вены и что она, вероятно, скоро выздоровеет.

Поздно осенью, в Петербурге, до меня дошел слух, что маленькая Анеля безнадежна и что у нее на колене – смертельная раковая опухоль!

Зная нежность Виткевичей к своим детям, я с ужасом думал, какую пытку они должны выносить от сознания медлительной и неизбежной потери этого ребенка. От друзей Виткевича в Петербурге я слышал в течение всей зимы, что «с Анелей все то же». На Рождество я узнал, что старшая дочь Виткевича, Эмилия, выходит замуж, и в январе действительно получил от него печатное извещение о свадьбе. Значит, Анеля была еще жива. В феврале мне предстояло ехать по делу в Гомель, через Минск, и я написал Виткевичу, что желаю проездом навестить его семью. Он ответил депешею, что боится только тягостного впечатления, какое может на меня теперь произвести весь его дом, погруженный в горе, – но что будет очень рад меня видеть. Я выехал 4 февраля, решив на другой день остановиться в Минске. Об этом я предварительно написал Виткевичу.

По дороге мне вспоминается прошлый год. Тогда вся эта семья казалась одною из счастливейших. Дочери были приятельски нежны с моложавыми родителями; все были веселы, все были вместе. Теперь уже одна из дочерей выпорхнула; другая при смерти.

Виткевич выехал встретить меня на вокзал. Его волосы имели заметный серый оттенок; сдержанное горе слышалось в его глухом разговоре, несмотря на его обычную любезность. Он сообщил мне, что со дня свадьбы Эмилии больной сделалось хуже и что теперь она «в последнем периоде».

Переодевшись в гостинице, я направился по маленькой улице, идущей в гору, к дому Виткевича. Меня ждали к обеду. В передней меня охватил запах йодоформа – тяжелый запах, напоминающий лечение от всякой гнили. Все, начиная от прислуги, держали себя тихо. Квартира, казавшаяся прежде просторною, теперь, благодаря чуткости больной, вдруг как бы сузилась, потому что каждый резкий звук, где бы он ни раздавался, мог потревожить умирающую. А она со времени свадьбы Эмилии сделалась особенно раздражительною ко всякому проявлению веселой и шумной жизни вокруг нее. И каждый раз, когда до нее доносился чей-нибудь смех, – она рыдала. Я поздоровался с матерью, со второю дочерью (предпоследняя постоянно сидела возле больной сестры) и мы, беседуя вполголоса, уселись за обед в столовой, смежной с той комнатой, где лежала больная. Двери в эту комнату были притворены, как из гостиной, так и из столовой. Там, в прошлом году, был маленький будуар мадам Виткевич, разделенный драпировкой, за которою спала Анеля с своей матерью. Там сидели мы тогда все вместе, и Анеля, беспечная, не придававшая значения временной боли в своем колене, отзывалась детским смехом на наши разговоры. Теперь – йодоформ, тишина и общая печаль…

Обычное течение жизни было настолько резко нарушено, все до такой степени находились в зависимости от всего, что происходило в Анелиной комнате, все помышления этой семьи так неразрывно были связаны с той притворенной комнатой, что мне большею частию приходилось одному сидеть в гостиной, и я, несмотря на истинно дружескую и бесцеремонную приязнь ко мне этого дома, подумал, что мне все-таки лучше будет поскорее уйти в гостиницу. Из расспросов о больной я узнал, что она до сих пор не сознает опасности своего положения; что еще вчера она высказала свое отчаяние лишь по поводу того, что «ей, вероятно, всегда придется лежать» – заметьте – лежать, а не умереть. Своей ужасной опухоли на колене – гнойной и кровоточивой – она ни разу не видела, потому что во время перевязок ей закрывали глаза, а самой взглянуть на это уродство ей до сих пор не пришло в голову. В то время как мы разговаривали, – из-за двери послышались всхлипывания, раздававшиеся каким-то привычным и беспомощным звуком в этом тихом доме. У меня сердце перевернулось от этого глубокого детского страдания; мне подумалось, что мой приезд вызвал эти слезы; я заторопился уходить. Но мне объяснили, что «с ней это бывает постоянно, по нескольку раз в день, без всякой понятной причины». Однако, воспользовавшись первой минутой, когда я остался один, – я предпочел уйти.

Мягкий снег лежал на улицах и на крышах домов. Луна светила из-за легкого тумана. Было свежо и тихо.

Придя к себе в номер, я зажег четыре свечи, потому что комната была большая, а ламп для приезжающих в гостинице не имелось. Я ходил по комнате и смотрел в окна. Я видел мирный зимний пейзаж, озаренный тусклою луною. Это была картина благодатной ночи в провинциальном городе: белые шапки высоких крыш, редкие красные огоньки в окнах, синевато-молочный блеск задумчивой луны… Какие часы переживает в эту ночь Анеля? За что это дитя не может дышать, как все? Почему на нее взвалена судьбою эта долгая и неодолимая тягота умирания? С какой усталостью и недоумением, и беспомощностью она переносит теперь каждую следующую секунду, не постигая того закона, по которому ей одной, среди здоровых, не позволено ни под каким видом быть такою, каковы все они.

В десять часов вечера ко мне пришел Виткевич и попросил меня непременно прийти завтра к ним в часы завтрака и обеда; он меня уверил, что я никогда не стесняю, и вскоре ушел, говоря, что ему нужно кормить на ночь больную, так как она привыкла, чтобы это делал именно он.

На следующий день была чудная погода. Еще ранним утром яркое солнце наполнило мой номер теми обильными лучами, которые могут загораться только уже при начале весны. Это солнце грело и невольно веселило, напоминая не то детство, не то молодость; чувствовалось бодрое и радостное утро; мебель и стены моей комнаты, все мои вещи – были веселы. Самовар, внесенный слугою, блестел и шипел; чай, налитый в стакан, отливал красивым темно-гранатным цветом. Салфетка на столе, сухари в корзине купались в золотом свете. Из окон, заставленных цветами, так и било горячее, неодолимое солнце, охватившее ровным золотом все мое помещение.

Одевшись, я вышел на улицу. Крепкая, светло-желтая земля была приморожена. Кое-где, на сильном припеке, слегка таяло. Крыши были покрыты снегом, но в лицо веяло теплом. Небо было ясное, безоблачное. Я побрился и прошел по нескольким улицам. К двенадцати часам я позвонил у Виткевичей. Сам Виткевич уехал в суд; в столовой я застал оконченный завтрак и увидел на столе еще не унесенное блюдо макарон; в комнате никого не было. Тотчас же выбежала откуда-то мадам Виткевич и начала суетиться, желая меня получше угостить, но я попросил ее сесть рядом со мною и убедил ее, что, кроме остатка макарон, мне ничего не нужно. Солнце озаряло нас обоих. Я завтракал и вполголоса беседовал с хозяйкой. Я говорил о разных разностях, о моей семье, о моем мальчике. Мадам Виткевич заинтересовалась. А за притворенною дверью, где все было тихо, по-прежнему лежала Анеля… После завтрака я ушел к себе читать свои деловые бумаги.

За обедом мадам Виткевич сообщила мне, что мои рассказы о моем мальчике очень понравились больной и что она сказала: «Ну, мама, говори еще!., он должен быть очень балованный!» Этот отклик умирающей на то, о чем я говорил, меня чрезвычайно растрогал; я был счастлив, что хотя чем-нибудь развлек ее; в этом погибающем теле я видел отзывчивый милый ум. Этот ум, эта свежая детская душа – погибнет… Меня тронуло еще и то, что больная, по словам ее матери, нашла самый тон моего разговора, доносившегося до нее из-за двери, очень мягким, нисколько не раздражавшим ее слуха. «Вот если бы вы всегда так разговаривали», – добавила она.

Вечером я опять занимался у себя в номере, и на другой день, в три часа, должен был ехать в Гомель. Ради моего отъезда Виткевичи устроили поздний завтрак, вроде обеда. Погода в день моего отбытия испортилась. Подул северный ветер, в воздухе кружились редкие снежинки и небо побелело. Мы сели за обед; почти вся семья была в сборе; тут же находилась и старшая сестра Виткевича. Я сидел спиной к окну и прямо передо мной белела крашеная дверь, ведущая в переднюю. В притворенной комнате Анели было по обыкновению тихо. Мы говорили шепотом о ее болезни. «Хотя бы в таком виде сохранить ее!» – тихо заметил отец, думая о дочери. Я допивал вино, смотрел на белую дверь против себя, осматривал всех нас, сидящих вокруг стола – и весь этот февральский день, с торчавшею передо мною белою дверью и с нашим завтраком – вся наша жизнь показалась мне чем-то бесконечно дрянным и ничтожным в сравнении с тем серьезным процессом, который теперь переживала Анеля, – именно потому, что она уже не могла ни сидеть, ни завтракать. И как бы вторя моим мыслям, сестра Виткевича сказала: «О смерть! Это такая поэзия!»…

Встав из-за стола, я улучил минутку, чтобы заглянуть сквозь щелку двери в комнату больной. И я ее увидел. Она лежала в рубашке, покрытая простынею, на широкой кровати. Ее здоровая нога высоко выдвигалась под простынею костлявым треугольником, потому что она ее держала стоймя, в согнутом виде, – ей, очевидно, так было удобнее. Голова низко лежала в подушках, обращенная тусклым лихорадочным взглядом к окну; большие серые глаза неподвижно куда-то смотрели; щеки были восковые; спутанные темные волосы задумчиво украшали эту трагическую голову; длинные черные ресницы завивались кверху и точно окаменели над глазами. Все это я приметил в одно мгновение…

Я простился. Виткевич поехал меня провожать на вокзал, версты за полторы от города. По дороге он продолжал рассказывать о дочери и говорил, что когда ему приходится ухаживать за больной и брать в руки ее тело, то его каждый раз пугает ощущение одних костей под его пальцами – до того исхудала его девочка!

Мы выезжали из Минска. Кругом виднелись снежные поля. Я спросил Виткевича: «А где у вас католическое кладбище?» Он мне указал куда-то довольно далеко, в белое пространство. И я подумал: «Ведь вот, эта пытка будет продолжаться до тех пор, пока эти живые косточки не перевезут туда. А там уж…»

Я крепко поцеловал Виткевича и уехал. На обратном пути, когда я, спустя неделю, опять проезжал через Минск, Виткевич выехал ко мне навстречу и сказал, что дочери все хуже, что она ничего не ест и с каждым днем слабеет.
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 17 >>
На страницу:
10 из 17

Другие аудиокниги автора Сергей Аркадьевич Андреевский