
Роман-неформат
В конце концов из них, из ребят и девчат «да», к киноцирку, вернее, к главной кинокормушке, доползли единицы, а из нас – оголтелых «нет» – никто. Факиров же не получилось ни из кого. Есть клоуны, но не они звёзды цирка, не правда ли?
Впереди были Чернобыль, перестройка и бесконечные государственные безобразия под литавры и трубы из блестящей расфуфыренной меди. Деление шло не на две, а на тысячи частей. Но никто из нас будущего не знал. Мы собирались учиться кино, а надо было учиться предвидеть.
И не лезть в клоуны – ни в белые, ни в рыжие. Но само название Великолепного института кино лишало нас умения разглядеть скорую смерть мечты, которой мы, студенты, бредили и в бессмертие которой верили.
Дождавшись результатов собеседования, то есть пятёрки, которая гарантировала мне поступление в Великолепный институт, я выскочил на улицу и столкнулся с Михал Михалычем и Алиной Игоревной.
– А вот и он, наш будущий студент, – сказал Песочников и вдруг гневно сверкнул глазами. – Лукин не хотел вас брать, а я настоял. Будете в моей мастерской. Утрём носы этим русофобам!
Его жена молчала, но в её взгляде тоже светились радость и какая-то девственная гордость. Я не обратил внимания на последнее слово в тираде моего будущего мастера.
Голгофа из шести вступительных экзаменов осталась позади. Впереди блистала мечта почти в натуральную, ощутимую величину. Какими маленькими мы, все трое, стоявшие перед главным институтским подъездом, были в тот тёплый июльский вечер.
Я нелепо улыбнулся и воскликнул не своим голосом:
– Спасибо! С вами хоть куда! Я счастлив!
Потом мы ехали на троллейбусе в сторону ВДНХ и болтали почти на равных, студент и педагоги. Магическая сила Великолепного института кино породнила нас, не подозревавших, в лапах какого монстра мы оказались. Меня можно было бы, конечно, извинить, но Песочниковы, опытные киношники, пусть и документалисты, «поплыли», прямо как жених и невеста в день бракосочетания.
Наивность тоже следовало бы приплюсовать к смертным грехам. Чаще всего именно она лежит в основе остальной грозной десятки.
Мы расстались на «Новослободской». Я решил добираться домой в Люблино автобусами, и вышел из метро на улицу. Путь был неблизкий, но мне просто хотелось продлить приятное чувство успеха после длительного труда, почему и взбрело в голову ехать и ехать по летней вечерней Москве, дорогой как бы переживая свободное состояние победителя.
О чём я думал, возвращаясь? Наверное, о том, что теперь заживу новой, настоящей жизнью. Не школьника, не токаря-операционщика, не техника-топографа, а будущего, да почти уже готовенького киносценариста. Для меня это было почти успешным полётом на Луну с возвращением, телекамерами, всеобщей любовью и обещанием несметного богатства и манны небесной.
Шесть лет учёбы на заочном – не вопрос! Подниматься по институтским мраморным лестницам, бегать по вощёным паркетным полам коридоров и аудиторий, в которых стоит какой-то особый, божественный запах труда и высшего культурного эпикурейства, я был готов ежедневно.
На широченных подоконниках сидели студенты, курили почти в открытую и жужжали о монтаже, дубляже, пробах, фокусах, расфокусах и таком милом сердцу прокате первой категории. Мимо то и дело проходили мэтры, которых остальной мир видел только на киноэкране. А тут они шли по коридору в учебный съёмочный павильон, в просмотровый зал или в институтский буфет. И ты мог запросто подойти к любому из них и сказать:
– Здравствуйте, Аполлинарий Герасимович! Можно показать вам свой сценарий?
Мэтр приостанавливался, устало щурил глаза, после чего обречённо, но вежливо кивал:
– Занесите на кафедру. Только не забудьте упомянуть, что это лично для меня.
Лично для Аполлинария Герасимовича, вообразите! Вот тот волшебный мир, который впустил меня в своё закулисье. Шесть лет жизни – ничто по сравнению с великим чувством избранничества и всесильности, которое отпечатается в сердце навсегда.
Фраза про русофобов мне тогда не вспомнилась. Хотя она должна была стать темой моей жизни на ближайшие шесть лет.
У дома мне встретилась жена с коляской. Нашей дочке Даше шёл второй год, жена Маша старалась гулять с ней такими тихими летними вечерами подольше.
Жена переживала за меня с бурной, можно сказать, вулканической сдержанностью. Она была подмосковной провинциалкой, и моя экзаменационная эпопея казалась ей экспедицией на другую планету, к каким-то странным и загадочным человечкам. То есть и опасной, и героической.
– Ну что там у тебя?
Даша спала, лицо у Маши было юное и красивое. Жизнь явно поворачивалась ко мне лучезарной стороной.
Я улыбнулся и просто кивнул.
– Пятёрка?
Я снова кивнул.
– Боже мой, как я волновалась!.. Хочешь есть?
Маша была настоящей женщиной, поэтому всегда задавала самые нелепые вопросы и часто изрекала самые абсурдные высказывания. Например, когда мы с ней только познакомились и я впервые провожал её домой, она сказала, прощаясь:
– Я заметила, что у вас серые глаза. А у меня голубые. Какое совпадение!
Тогда я растерялся и, вернувшись со свидания, долго ломал голову над услышанным. Но позже понял, что иногда мужчинам понять женщин нельзя вовсе. То есть надо быть женщиной, чтобы ваши внутренние электроволны совпадали. Нам, мужчинам, следует лишь молчать, не вступать в разговоры и лучше почаще кивать, напоминая о своём существовании.
Поэтому я вновь кивнул, хотя ужинать не хотел, помог затащить коляску на второй этаж, умылся, сел к кухонному столу и с готовностью отломил кусок хлеба.
– Чуть не забыла, балда, – жена тоже подсела к столу. – Тебе звонили.
– Откуда?
– Из твоего Великолепного института кино.
– Кто?
Жена положила ладонь мне на руку.
– Какой-то Изя Лерман. Сказал, что вы перепутали портфели. Просил, чтобы ты не волновался. Послезавтра на зачислении он подойдёт к тебе возле ректората и вернёт тебе твой «дипломат». А ты вернёшь ему его. Только добавил, чтобы ты не забыл кейс дома. Очень приятный, вежливый парень. Не то что у нас в училище. Или бабники, или алики. Ты его знаешь?
Я кинулся в комнату к своему портфелю и чуть не сорвал замочки с крышки. Внутри лежали совершенно незнакомые мне бумаги. В отделении для документов был паспорт владельца.
Тогда портфель «дипломат», чёрный, прямоугольный и плоский, был популярен, как анальгин или портвейн «Три семёрки». Ожидая результатов собеседования, свой я поставил у стены возле двери ректората и всё время бегал курить. Там стояли сумки и портфели других абитуриентов. Значит, уходя, я схватил чужой «дипломат» или мой увели ещё раньше.
Никакого Лермана я не знал. Чувак был не с нашего потока. Просто Великолепный институт уже начал свои безобразия.
– Кто такой Изя Лерман? – жена очень заинтересовалась приключениями мужа, ставшего уже почти киношником. – Странное имя. Но красивое. Подходит открывателю Антарктиды. Или марке грузового автомобиля.
В общем, женская логика.
– Какой-то студент. Послезавтра всё выяснится.
– А Изя? Что это за имя? У нас в школе был Баян. Как гармонь. Но он оказался татарином. А мы укатывались.
– Еврейское имя ИзраИль. Воин Бога.
– Жуть!
– Пожалуйста, давай ужинать.
– Прости, конечно! Вот, сварила твою любимую грибную солянку.
Солянка действительно была обалденной. Густой, нажористой, пахнувшей подберёзовиками, свиными шкварками и укропом. Но настроение у меня, не знаю почему, всё равно испортилось.
Совсем в другую сторону
* * *Приоритет «ничто» над «всем».Неполноценность тоже ценность.Бессмысленная современность.Демпингование проблем.Итог, похожий на пролог.Безвременность и бесконечность.Пути космического МлечностьВдруг вместо краткости дорог.Воображения играНе угрожает ни банкротством,Ни ясного ума расстройством.Здесь – в подсознание дыра.Здесь я, как датский принц, смешлив,Философически настроен,Противоречиями строенИ меланхолией красив.Мифологический ШекспирПодманивает к Межвековью,Где пахнет элем, мясом, кровью,Батистом, кожей, потом. Лир,Гиней, экю звенит металл.Корононосцы все воспеты,И рвутся лифы и манжетыУ тех, кто дал, и тех, кто взял.Ажур с моею головой!Лишь то и дело за оконцемЛуна, похожая на солнце,И солнце, ставшее луной.Здание трёхэтажки, в которой мы собрались через год на первую весеннюю сессию, сразу же произвело на меня унылое впечатление. Говорили, что я с детства был эмоциональным мальчиком и придавал значение пустякам. Возможно, что так. Но ехать сюда нужно было совсем в другую сторону от Великолепного института кино, и я шестым чувством ощутил подвох. Там – одно, а здесь…
Растерянные, мы стояли у крыльца типичной московской общаги времён «оттепели» и «среднестатистического совейского счастья» и курили. Мы ничего не понимали. Мы вытащили счастливый и, оказалось, загадочный билет. Прошлым летом кино было своим парнем, а нынче мы как бы оказывались навязанной ему нагрузкой.
Это был ещё не крах, но намёк на банкротство.
Мне показалось, что высокий черноволосый парень с умными и недоверчивыми глазами испытывает похожие чувства. Я подошёл к нему и представился.
Парень невесело улыбнулся и подал мне руку.
– Саша Городов, – сказал он и, кивнув на крыльцо, констатировал: – Влипли.
– Извини, не понял.
– Влипли, потому что лажа. Архитектура романтического упадка. Оркестр без инструментов. Стройбат без лопаты. Не знаешь, тут есть рядом магазин или рюмочная?
– Вроде, шашлычная за углом. На улице Бажова.
– Сходим в паузе между лекциями? Обмоем этот бардак?
Мне сразу понравилось совмещение высокого и низкого стиля, и я согласился.
В девять утра мы вошли в здание, поднялись на третий этаж, заняли аудиторию – и началось. Лекции, семинары, зачёты и экзамены сыпались нам на головы в раблезианских размерах и с цирковой молниеносностью. Дух захватывало от серьёза педагогов и одновременно их панибратского, клоунского подмигивания.
Всё было ненастоящим, но очень похожим на правду. Кино всегда неправда. И здесь, на заочном отделении, привыкать к этому нужно было сразу. Хотя и заочно. Отсюда проистекало непонимание нашего забавного положения. Путаница, выбранная по призванию, причём абсолютно искренне. Так сказать, дурдом для супернормальных.
Преступление, выбранное самой же старухой-процентщицей, понимаете?
Кирпич – ссадина под глазом, булыжник – шрам на макушке, валун – вмятина на черепе и лёгкое сотрясение мозгов. Мы все были инвалидами, не успевающими понять причину увечий. То есть мы болели здоровьем и невыносимо страдали от своей неуязвимости. Наверное, все мы были обманутыми придурками, сброшенными с самолёта без парашютов. Наш затяжной прыжок был поэтому стремителен и в то же время абсурдистски бесконечен.
Мы были студентами Великолепного института кино, совершенно ему не нужными.
На первом курсе никто из нас этого не понимал. В карманах студбилеты, позволявшие шляться по всем четырём этажам крепости на Вильгельма Пика, влезать на лекции важных «да» и нервных «нет», курить, сидя на подоконниках, смаковать местные истории и анекдоты и даже бегать подземным ходом на территорию киностудии имени знаменитого Писателя – Буревестника революции, чтобы подышать воздухом профессии… Что ещё? Честное слово, по эмоциональному накалу и туману в голове это было сродни первому поцелую с любимой девушкой. Хотя именно свобода действий и доступность желаемого были как раз обратными знаками свободы и доступности. «Безобразиями» того мира, в который мы попали. Мы преспокойно тупели. Мы неожиданно забыли свою совейскую родину и вообразили себя бродягами без роду без племени. Свободными творцами, художниками правдивого слова, так его растак, и почти что редкостными гениями.
– Вот, написал страшную вещь про армию.
(Слово «страшную» произносилось громко, чтобы его услышали на соседнем подоконнике.)
– Покажи мастеру.
– Я уже показал её Аполлинарию Герасимовичу.
– И что?
– Назвал меня самоубийцей, посоветовал засунуть её подальше в стол и никому не показывать.
(«Самоубийцей» произносилось в три раза громче.)
– Гоша, ты гений.
– А толку?
– Дашь почитать?
– Дам. Только обед в буфете – за твой счёт. Я на мели.
– Пошёл ты!..
На первом курсе нам нравилось такое фрондёрство. Тем более здесь, в трёхэтажном уродце, вдали от основного, ампирного здания Великолепного института. Тут было как бы безопасно и как бы всё понарошку. А аристократические подоконники на Вильгельма Пика нам заменяли дворовые скамеечки под старомосковскими липами на Будайской улице в районе Ростокино. Но однажды мне пришло в голову наше сходство с человечками из свифтовской Лилипутии. Я ужаснулся. Наверное, детская впечатлительность давала себя знать и теперь. Ночью на кухне, за пишущей машинкой, под которую подкладывалось верблюжье одеяло (чтобы не тревожить стуком клавиш спящих в комнате трёхлетнюю дочку и жену), меня вдруг заклинило. Короткометражный сценарий, мой отчётный курсовой труд, шёл прахом. Я понял, что начал играть сам с собою в странную игру под названием «отличник боевой и политической подготовки рапортует о своём подвиге на стратегически важных манёврах». Сердце похолодело, и во рту появился привкус мочи с кровью.
Какая безобразная ложь всё то, что я пишу! Заочно, в течение одного курса меня сделали участником циркового представления тех, кто «нет», и тех, кто «да», с моего молчаливого, восторженного и полного соплей согласия. Ради чего я пошёл на эту подставу? Ради какого киношного будущего? В том жёстком мире всё – это или настоящее, сегодняшнее, или никогда не сбывающееся. «Не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз». Это же не стихи, а добровольный смертный приговор. Я перечитал свою писанину и понял: в мире кино надо гибнуть с первого шага по-настоящему или вообще туда не соваться!
Поэтому я сидел на кухне и всю ночь думал о том, способен ли я приговорить себя к настоящей гибели или могу только играть в крошечных солдатиков с позволения Великолепного института кино?
Что же я надумал? Ничего. И продолжил обучение неизвестно чему и неизвестно зачем. Мне было невдомёк, что среди «безобразников» тоже надо быть «безобразником»: в данном случае соответствовать тем культурным и этическим клише, которые стали к тому времени почти что совейскими иконами.
Примечательным был разговор с тем самым Сашей, с которым я познакомился в первый день первой нашей сессии. В юности мы оба были легкоатлетами, я «рубил» стометровку, а он «махал» в высоту, вот и выделили друг друга сразу из всей компании (рыбак действительно видит рыбака издалека). По истории кино на втором курсе нам показывали «Иван Грозный» Эйзенштейна, страшную четырёхчасовую нудятину сорокалетней давности. Поэтому мы в темноте сбежали из просмотрового зала и приземлились в той самой шашлычной на Бажова. До финала киношедевра у нас было больше трёх часов. Самое подходящее время для пива и баранины под соусом «пиканто», как мы с Сашей прозвали эту томатную бурду с кольцами лука. Ну и для болтовни о всей этой кинолаже.
После первого глотка ледяного пива (а вот оно в «демонтажной» – опять же наша шутка с Сашей – было действительно шикарным) приятель вдруг сказал:
– Надоела мне эта лямка. Пора рвать отсюда.
Я философски пожал плечами:
– Ну и стоило сюда лезть?
– А я и не лез. Поступил ради смеха.
Саша был очень талантлив. Писал короткометражные новеллы с динамичным действием, полные острого, изящного юмора. Я ему немного завидовал, потому что сам был скучным писакой и пессимистом. То есть излагал свои незамысловатые соображения нудно и наставительно. Каков поп, таков и приход. Сладкая московская жизнь заливала мои литературные забавы патокой.
Городов писал по-другому и о другом. Его литературный нюх возбуждал ему мозг и сердце. Но Саша был из тех, кого называют непоседой или перекати-поле. То есть он не любил одномерности и запрограммированности. А «безобразия» Великолепного института требовали от нас и того и другого. Совейское искусство не терпело сумасбродств и непредсказуемости на бумаге и тем паче киноленте.
– Не заводись, – сказал я. – Диплом такой конторы никогда не помешает.
– Помешает.
– Фигня.
– Ничего не фигня. Ты вот под кого пишешь?
Если честно, не терплю таких намёков. Но Саша говорил искренне, и я ему поверил. Потому и признался:
– Под Чехова.
– До Чехова нам всем, как до Альфы Центавра. А если честно?
– Ну под Сэлинджера.
– Похоже. А я под Хармса. Обэриутствую. То есть мы оба в «дисквале». Не допрыгнем и не добежим до светлого будущего по причине гнилой интеллигентской крови. Твой Сэлинджер и мой Хармс тут не катят. Они в нашей мастерской – как лишаи на чистокровной суке. «Нужны мы, Вань, с тобой в Париже, как в русской бане пассатижи».
– Преувеличиваешь. По-моему, и мои, и твои сценарии Михал Михалыча устраивают.
– Его и Пикуль устраивает, и Бондарчук с Калатозовым.
– А тебя нет?
– А меня нет. Вот здесь все эти бесконечные «Повести о настоящем человеке» и вечные «Летят журавли». Надоело лизать жопы ветеранам, понимаешь? Тебе двадцать четыре, мне уже за тридцать. Момент истины. Не вышло из меня совейского киножуя. Буду отваливать, опять искать своего острова в житейском море.
Я понял, что он не врёт. Говорил Саша добродушно, но именно в спокойном мужском голосе твёрдо звучал тот самый момент истины, то бишь чёткое понимание необходимого разворота.
Но мне тогда ещё казалось, что ситуация нормальная и Городов слегонца фанфаронит. Подражает своему любимому Хармсу.
Я сделал удивлённое лицо и спросил:
– Пойдёшь в управдомы?
– Честный управдом лучше совейского киножуя. И потом…
– Что потом?
– Нет тут никакого кино, Паша. Сколько раз нам показывали «Чапаева»?
– Пять или шесть.
– Знаешь, зачем?
– Ну, типа шедевр звукового кино. Типа чтобы сделать из нас классных сценаристов.
– Мудаков сделать они из нас хотят, а не сценаристов. Там у них, ветеранов-киножуев, уже все корыта поделены. А мудаки пусть верят, что их тоже к столу допустят. До общего пира. «Мальчик у Христа на ёлке». Достоевского читал, надеюсь? Так вот, Паша. Я через окошко на эту бандитскую пирушку смотреть не собираюсь. И умирать от голода тоже.
Он задумался, словно увидел перед собой то самое окошко и чужой праздник за стеклом.
Я пожал плечами и сказал глупость:
– Не заводись, Саша. Будет и на нашей улице праздник.
Он смерил меня безжалостным взглядом.
– Как знаешь. Каждый выбирает по себе, Паша, – и голос у него стал неожиданно холодным и однозначным. – Дьяволу служить или пророку – каждый выбирает по себе.
– Хватит цитат. Пойдём досматривать «Грозного».
– Неужели ты ничего не понял?
– Пока нет.
– Тогда слушай. Мы с тобой здесь лишние. Ты – сам по себе, и я – сам по себе. Одиночки. Да ещё к тому же с запросами. Кажется, талантливые. Не дураки. А самостоятельность и талант – это всегда подозрительно. Песочников зачем-то нас выделил, взял в свою мастерскую, а теперь сам не знает, что с нами делать. Ему виделось, что мы вслед за ним попрём в православие. Видел его документальные ленты? Церковность, общинность, русская вера, народная правда. А мы оказались каждый с личной правдой. Или в поисках своей личной правды. Я не против его убеждений. Но он – против моих. И твоих тоже. Поэтому ни черта ни у него с нами, ни у нас с ним не выйдет. Это не искусство. Это второсортица. Если хочешь, побарахтайся до морковкина заговенья. А с меня хватит. Подам заявление, заберу документы – и на волю с чистой совестью.
– Ты с ума сошёл!
– И слава богу. Выпьем вдогон по кружке свежего рижского? На память, так сказать. У нас в нищем Устинове даже такой муры не достанешь.
Мы заказали ещё пива и шашлыки. Я Сашу не переубеждал. Он знал, что делает. Работающий в секторе для прыжков в высоту понимает, что у него только три попытки. Остальное не в счёт. В Городове было хладнокровное упорство прыгуна и ответственность за каждый шаг при разбеге. Мой опыт был другой. То есть я понимал, что не сделаю на стометровке Борзова или Пьетро Меннеа, но во мне кипел мальчишеский азарт и надежда на авось. Чемпионы сорвут мышцу или облапошатся с фальстартом, и тогда я буду на финише первым.
Ну ладно, поприкалываю ещё несколько лет с песочниковскими христосиками, спаяю ещё пару десятков лживых курсовых киноподелок, покиваю вдумчиво на весенних лекциях, закадрю одну из провинциалок-однокурсниц, миловидных Лен, Чипилевскую или Ладонину, побалакаю в курилке с мастером и его женой о документальном киноискусстве – и потом… потом…
«Машина может быть любого цвета, если она чёрная», – заметил автогений Генри Форд. Писатель может быть любых убеждений, если он писатель. А я был убеждённый авантюрист, одарённый свыше лентяй, самовольно приклеившийся к ордену писателей. И потому готовый менять окраску на какую угодно, так как своего, «чёрного» цвета даже в двадцать четыре года не имел. Писал ту самую муру, отрезая себе по кусочкам, как собачий хвост, путь в сомнительное «потом». Городов чувствовал, что попыток в его прыжковом секторе оставалось одна-две, не больше. А я всё устанавливал колодки на старте и бредил воплями на трибунах и вспыхнувшими огоньками табло: «Павел Калужин – 10,0. WR».
Я увлёкся «безобразиями» Великолепного института кино и буквально сам себе сорвал крышу. А Саша Городов поступил, как обещал, и после третьей сессии больше на Будайской не появлялся. Иногда я вспоминал о нём, о «монтажной» в шашлычной, о своей короткой поездке к нему в Устинов, в столицу Удмуртии, в город, которому к тому времени вернули законное имя Ижевск вместо государственного «безобразия» в виде похоронной маршальской таблички, но вспоминал без горечи. Запас мальчишеской глупости хранил мою писательскую девственность.
Потом, в несовейские времена, тот трёхэтажный корпус в Ростокино назовут «Колледж кино, телевидения и мультимедиа». То есть что-то вроде техникума или ПТУ для киношных придурков вроде меня. Второсортица, как и предвидел мой ижевский друг, поклонник Хармса, обэриутов и свежего рижского.
«Я вышел на палубу, палубы нет»
* * *Новый день похож на старый,Как глубокая река.Берег левый, берег правыйИ над ними – облака.На высоком – щит сосновый,Бронзовато-золотой.А на низком – плащ ивовый,Серебристо-голубой.Под накидкою из тениБородатый курит мен.И этюдник рядом дремлет,Подломив дюраль колен.Пейзажист кого-то кроетЕле слышным матерком.Воздух дым и мат промоетИ уносит с ветерком.«Горб – работа и работа.Зависть и бездарность – гроб.А ведь было во мне что-то,Молнией лупило в лоб.На руках моих – мозолиИ на жопе – геморрой.До ушей нажрался соли.Понял поздно: мир – другой.Он такой же, как и раньше.Ивы, сосны, облака.День сегодняшний. Вчерашний.И глубокая река…»Ногти искусав до крови,Тем же летним днём поэтРифмами бумагу кроет.Матом крыть – нахальства нет.Рукопись не сохранилась.Сгинула сама, тишком.Аккуратно испарилась,Не запачкав мир стишком.На пятом курсе я переменился. Зарёкся врать и следил за тем, чтобы ложь и пустота не пачкали мои строки.
Сначала нам кажется, что мы знаем всё. Но потом становится смешно. Потому что вопросы, ответы, пропасти и вообще страдания – надуманны. Каждому предназначен свой круг, своё страдание, своя темница. И вот когда ты остаёшься в ней один, мир рушится. Хотя рушится-то он снаружи! И только коллективное обалдение спасает от зримого ужаса там, на воле.
Сидя в самовольном заточении, ты рано или поздно прозреваешь.
Теперь главное. У всякой истории есть предыстория. Закончив десять классов, я, имея год до призыва в совейскую армию, устроился токарем на районный литейно-механический завод. Станок я освоил в старших классах на обязательных уроках профобучения.
Вечера после заводской смены были свободны, и их надо было чем-нибудь занимать. В семнадцать лет, бойкий и здоровый, о темнице я понятия не имел. Узнав о театральной молодёжной студии в местном Доме пионеров, я пришёл и записался в артисты.
И сразу попал в удивительный мир, под обаяние, художественный и человеческий талант режиссёра живого молодёжного объединения.
Режиссёру было немногим больше сорока лет, и звали его Леонтий Давыдович Рабинов. Уточнять ничего не буду, здесь только дураку не ясно, как происхождение и кровь оплодотворяют человека. Каждой нации предназначен свой путь. Перед каждой нацией стоит своя задача. Одни строят, другие воюют, третьи торгуют и богатеют, четвёртые размножаются и вкалывают до судорог. Рабинов принадлежал к тем, кому суждено создавать. Труд адский и счастливый.
Быть может, в славе чья-то жизнь прошла.Не достиженье важно – постиженье.Не верь, не верь холодным отраженьям.Врут зеркала. Врут зеркала…[1]Молодой артист, ученик Леонтия Давыдовича, ставший профессиональным поэтом, написал эти потрясающие стихи. Я попал в страну, где сочиняли стихи, где учили постигать, а не воровать чужие мысли, чужие идеи и чужую славу. Я оказался в неподражаемом, ярком, гипнотизирующем и одновременно просветляющем сознание мире театра.