Мне осталась одна забава - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Александрович Есенин, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений… всегда ведь бывает жаль, если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»

Вернувшись из Харькова, Сергей Александрович, не мешкая, не дожидаясь июньской теплыни, кинулся в родную деревню. Картина, которую он там застал, была удручающей. Торговля прекратилась. Нет ни спичек, ни керосина, ни ниток-иголок. Вместо хлеба – мякина, щавель, крапива и лебеда… А в придачу эпидемии: у людей – сыпной тиф. У скотины – сибирская язва. Предчувствие не обмануло Есенина:

Будут глад и мор…

Мариенгоф, провожая друга, предрек, что на этот раз Сергей на родине ничего не напишет. И ошибся. Во-первых, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым было связано столько надежд, назван «злым». Во-вторых, написал стихотворение «Я последний поэт деревни». Словно сам себе заказал панихиду и по вымирающей деревянной Руси, и по великой земледельческой культуре, и по себе, еще живому, но уже понимающему, что его время – миновало:

Не живые, чужие ладони,Этим песням при вас не жить…

В том же переломном 1920-м Есенин напишет трагический «Сорокоуст», где продолжит тему гибели крестьянского мира:

Только мне как псаломщику петьНад родимой страной аллилуйя…

В те же месяцы тяжких раздумий о судьбе своего «отчаря» – мужика возникает и замысел поэмы о Пугачеве, о роковой обреченности русского бунта (окончена осенью следующего, 1921-го).

Невероятно трагичны и частные письма поэта тех смутных переломных лет. Особенно «заграничные». Вопреки надеждам Айседоры, заграничное турне (хотя она не жалела денег, продала даже мебель из своего парижского ателье, чтобы ее юный супруг мог жить в самых шикарных отелях и кутить в самых фешенебельных ресторанах) не вылечило Есенина от злой тоски.


Москва, декабрь 1921-го, Н. А. Клюеву:

«Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею…»


Москва, март 1922-го, Иванову-Разумнику:

«В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное…»


Дюссельдорф, июль 1922-го, А. М. Сахарову:

«Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка, пожалей своего бедного сына…» И приписка: «…лучше б… повеситься…»


Париж, весна 1923-го, А. Б. Мариенгофу:

«Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время…»


В Россию Есенин вернулся в августе 1923 года, и на него тут же обрушилась масса бытовых, и не только бытовых, проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности, а пуще всего от унизительного для крестьянского сына и внука житья «на женин счет». Надо бежать! А бежать некуда… В комнате, которую Есенин когда-то купил на паях с Мариенгофом, появились еще три жильца: жена Мариенгофа, теща и новорожденный сын. Приобрести же другое жилье или хотя бы снять что-нибудь приличное, а не угол за занавеской, не на что. В прежние годы при жилищных затруднениях Сергей Александрович обычно удирал в Константиново, в год возвращения и этого, запасного выхода уже не было: в августе 1922-го почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом.

Отчаявшись обрести крышу над головой, Есенин обратился в правительство, написал прошение – на имя Троцкого: согласен-де на любую жилплощадь. Есенину не отказали – ему просто ничего не ответили. Выручила Галина Бениславская (у нее, штатного сотрудника массовой газеты «Беднота», была комната в ведомственной коммуналке). Эта незаурядная девушка оказалась в ближайшем окружении Есенина еще до его романа с Дункан и безоглядно в него влюбилась. И хоть Сергей Александрович ничего ей, как говорится, не обещал, потому что, ценя как друга и «большую заботницу», не любил «как женщину», Галина Артуровна взяла на себя и секретарские обязанности, и домашние хлопоты, и заботы, причем не только о нем самом, но и о его сестрах, сначала старшей Екатерине, а потом и младшей – Александре. Некоторые биографы называют союз Есенина и Бениславской гражданским браком. На самом деле отношения были и тоньше, и мучительнее, причем для обеих сторон. Бремя, которое сгоряча взвалила на свои худенькие плечи «сестра и друг», становилось порой непосильным – ведь Галина любила Есенина совсем не по-сестрински. Чтобы обуздать и горе, и гордость, она завела себе серьезного поклонника, отношения с которым были отнюдь не платоническими. Узнав об этом, Есенин растерялся. Человек в высшей степени естественный, он мог понять, а следовательно, и извинить «физическую измену» по страсти. Неверность по расчету была вне его разумения. Нет-нет, он не взревновал, он обиделся – навзрыд, до безрассудства. Забрал сестер, носильные вещи, рукописи и назло женился на внучке Толстого Софье Андреевне. Вообще-то жениться всерьез он, судя по всему, все-таки не собирался да и не мог это сделать чисто формально, так как по документам продолжал числиться законным супругом Айседоры Дункан. Но мать Сони, невестка Льва Толстого, не сочла регистрацию в советском загсе серьезным препятствием… В результате Сергей Александрович неожиданно для себя оказался двоеженцем… Бениславская через год после гибели Сергея Александровича покончила с собой на его могиле. В состоянии тяжелой депрессии. Не выдержав последнего унижения: законная вдова сделала все, чтобы отнять у незаконной спутницы единственное, что могло бы заставить ее жить на земле, на которой больше не было ее Сергея, – право на заботу о сохранности рукописей, хотя что-что, а роль литературного секретаря Галина Артуровна исполняла безупречно с того самого дня, как (в сентябре 1923 года) Есенин перебрался вместе с нехитрым скарбом в коммунальное ее жилище, и была в курсе всех его литературных дел. Однако Софья Андреевна отстранила «соперницу» даже от консультации при доработке четырехтомного Собрания сочинений, затеянного еще при жизни поэта, а вышедшего после его смерти…

В сентябре 1924-го Есенин надолго уехал в Грузию. В ту осень резко обострилась борьба, фактически война на истребление, которую вот уже несколько лет с переменным успехом вели идеологи новой власти с не поддающейся перековке русской литературой. Пролеткульты, правда, все-таки распустили, но пролеткультовский дух оказался неистребимым: его унаследовали и МАПП, и РАПП, окопавшиеся в двух суперпролетарских журналах – «Октябре» и «На посту». Василий Наседкин, поэт и жених сестры Есенина Екатерины, вспоминает, что Сергей Александрович, обычно старавшийся в ту пору не афишировать своих литературных взглядов, попав как-то на поэтический вечер, где выступали главным образом «мапповцы» (члены Московской ассоциации пролетарских писателей), его и пригласила туда знакомая хорошенькая «мапповка», не дослушав выступления известного в этих кругах поэта, ушел – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». О том, что эта реакция не случайность, свидетельствует первое же его письмо к сестре, написанное сразу по приезде в Тифлис, 17 сентября 1924 года:

«Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду пролетарская линия. –А. М.) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».

Все теснее и теснее становилось творческой живой личности в том барачном доме, который не тот социализм засучив рукава спешно строил на месте золотой заповедной бревенчатой избы… Вот тут-то злая грусть и обернулась смертной тоской, которая в конце концов и затянула на певческом горле роковую удавку… Его первый петербургский опекун и гид Сергей Городецкий, видимо, лучше других понял причину и природу этой опасной для жизни болезни: по его словам, Есенин был смертельно ранен советской деревней. И дело, конечно, не только в обиде за задавленного налогами и продразверсткой мужика. Это горе все не горе… Истинное горе нагрянуло оттуда, откуда беды никто вроде бы и не ждал.

Зачастив после возвращения из-за границы в родное село Константиново (родители начали строить новый дом, и он, как старший сын, считал себя обязанным помочь своим старикам), Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в поэме «Анна Снегина» (1925) под именем Лабутя и наделен убийственной характеристикой: «мужик что твой пятый туз» (пятый туз – шулерская карта в колоде).

Однако мы несколько опередили события: до тысяча девятьсот двадцать пятого года, последнего земного года Сергея Есенина, еще далеко, и от рокового шага – самоубийства в ленинградской гостинице «Англетер» его отделяет последняя отчаянная попытка сломать себя, решиться на еще одно «переструение», чтобы избавиться от унизительного амплуа – попутчик, чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в Великих Штатах СССР». Есенин называет эту последнюю попытку военным словом «прорыв» («Путь мой сейчас, конечно, очень извилист, но это прорыв…»). И он действительно почти прорывается, создав в 1924 году несколько вполне лояльных по отношению к власти негодяев вещей: «Песнь о Великом походе», «Балладу о двадцати шести», «Поэму о 36».

Нет-нет, он вовсе не подлаживается под общий тон. Ему действительно померещилось, будто сможет отдать строителям нового мира не только лиру, но и душу. Пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне, все-таки, видимо, впечатлял. Но чтобы прорваться всерьез, надо было создать произведение не просто лояльное, но и художественно значительное, и Есенин, удрав на Кавказ, принимается за «Анну Снегину»…

Вместо истинно революционной поэмы о славной советской нови получилась хроника погибели веками стоявшего крестьянского мира. Сам Есенин этого пока почему-то не понимает, даже не перебелив текст, спешит в Москву в полной уверенности, что теперь-то с него снимут унизительную метку: попутчик…

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве в Доме Герцена и кончилось провалом. Совэксперты, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с холодком. Еще равнодушнее отреагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных фраз в провинциальных изданиях… Неужели досадная случайность? Вряд ли. Контрреволюция – не как убеждение, а как состояние – сидела в Есенине глубже, чем его внешняя эмоциональная революционность. Они даже как-то сосуществовали. И. Оксенов, к примеру, запомнил, что в апреле 1924 года, то есть именно тогда, когда Есенин отдавал в печать просоветские поэмы и революционную балладу, на, казалось бы, бытовой вопрос, часто ли ездит на родину и видится ли с родителями, ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под дерево, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…»

Чувство трагедии, которая произошла с Россией, – нерв «Анны Снегиной», и критика это сразу своим безошибочно классовым чутьем угадала. А вот Есенин понял смысл того, что он написал в «прекраснейшей поэме», лишь несколько месяцев спустя…

Итак, на дворе год 1925-й. Безумного Капитана Земли нет в живых, но сконструированный им Корабль пролетарского социализма под управлением Великого Кормчего все упорнее и упорнее гребется в грядущее, по ватерлинию в человечьей крови…

«Не тот социализм», утесняя таинственный и древний мир крестьянской жизни, вытеснял глашатая несостоявшейся Великой земледельческой республики в «узкий промежуток» частной жизни:

Я теперь скупее стал в желаньях,Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?Словно я весенней гулкой раньюПроскакал на розовом коне…

Того, что и эта часть его судьбы, преображенная в пленительные стихи, станет национальной святыней, Есенин, конечно, и предположить не мог… И проводив отчалившую в небытие Голубую Русь, эмигрировал из несбывшейся Инонии, страны, текущей молоком и медом, в Русь Бесприютную:

Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь.И я сам, опустясь головою,Заливаю глаза вином,Чтоб не видеть в лицо роковое,Чтоб подумать хоть миг об ином…

А вскоре и вообще ушел «в ту страну, где тишь и благодать». Отлетел, как пушкинский Моцарт, «с земли на незримую сушу», так и не отдав заветной лиры ни современникам, орущим агитки Бедного Демьяна, ни ближайшим потомкам, читавшим тайком его кабацкие запретные стихи. Ибо лира уже была завещана грядущим поколениям, тем, кому придется восстанавливать – взорванное, оболганное, но, кажется, еще живое…

Алла Марченко

Стихотворения

Исповедь хулигана

Не каждый умеет петь,Не каждому дано яблокомПадать к чужим ногам.Сие есть самая великая исповедь,Которой исповедуется хулиган.Я нарочно иду нечесаным,С головой, как керосиновая лампа, на плечах.Ваших душ безлиственную осеньМне нравится в потемках освещать.Мне нравится, когда каменья браниЛетят в меня, как град рыгающей грозы,Я только крепче жму тогда рукамиМоих волос качнувшийся пузырь.Так хорошо тогда мне вспоминатьЗаросший пруд и хриплый звон ольхи,Что где-то у меня живут отец и мать,Которым наплевать на все мои стихи,Которым дорог я, как поле и как плоть,Как дождик, что весной взрыхляет зеленя.Они бы вилами пришли вас заколотьЗа каждый крик ваш, брошенный в меня.Бедные, бедные крестьяне!Вы, наверно, стали некрасивыми,Так же боитесь Бога и болотных недр.О, если б вы понимали,Что сын ваш в РоссииСамый лучший поэт!Вы ль за жизнь его сердцем не индевели,Когда босые ноги он в лужах осенних макал?А теперь он ходит в цилиндреИ лакированных башмаках.Но живет в нем задор прежней вправкиДеревенского озорника.Каждой корове с вывески мясной лавкиОн кланяется издалека.И, встречаясь с извозчиками на площади,Вспоминая запах навоза с родных полей,Он готов нести хвост каждой лошади,Как венчального платья шлейф.Я люблю родину.Я очень люблю родину!Хоть есть в ней грусти ивовая ржавь.Приятны мне свиней испачканные мордыИ в тишине ночной звенящий голос жаб.Я нежно болен вспоминаньем детства,Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь.Как будто бы на корточки погретьсяПрисел наш клен перед костром зари.О, сколько я на нем яиц из гнезд вороньих,Карабкаясь по сучьям, воровал!Все тот же ль он теперь, с верхушкою зеленой?По-прежнему ль крепка его кора?А ты, любимый,Верный пегий пес?!От старости ты стал визглив и слепИ бродишь по двору, влача обвисший хвост,Забыв чутьем, где двери и где хлев.О, как мне дороги все те проказы,Когда, у матери стянув краюху хлеба,Кусали мы с тобой ее по разу,Ни капельки друг другом не погребав.Я все такой же.Сердцем я все такой же.Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.Стеля стихов злаченые рогожи,Мне хочется вам нежное сказать.Спокойной ночи!Всем вам спокойной ночи!Отзвенела по траве сумерек зари коса…Мне сегодня хочется оченьИз окошка луну обоссать.Синий свет, свет такой синий!В эту синь даже умереть не жаль.Ну так что ж, что кажусь я циником,Прицепившим к заднице фонарь!Старый, добрый, заезженный Пегас,Мне ль нужна твоя мягкая рысь?Я пришел, как суровый мастер,Воспеть и прославить крыс.Башка моя, словно август,Льется бурливых волос вином.Я хочу быть желтым парусомВ ту страну, куда мы плывем.<Ноябрь 1920>

«Не ругайтесь! Такое дело!..»

Не ругайтесь! Такое дело!Не торговец я на слова.Запрокинулась и отяжелелаЗолотая моя голова.Нет любви ни к деревне, ни к городу,Как же смог я ее донести?Брошу все. Отпущу себе бородуИ бродягой пойду по Руси.Позабуду поэмы и книги,Перекину за плечи суму,Оттого что в полях забулдыгеВетер больше поет, чем кому.Провоняю я редькой и лукомИ, тревожа вечернюю гладь,Буду громко сморкаться в рукуИ во всем дурака валять.И не нужно мне лучшей удачи,Лишь забыться и слушать пургу,Оттого что без этих чудачествЯ прожить на земле не могу.1922

«Я обманывать себя не стану…»

Я обманывать себя не стану,Залегла забота в сердце мглистом.Отчего прослыл я шарлатаном?Отчего прослыл я скандалистом?Не злодей я и не грабил лесом,Не расстреливал несчастных по темницам.Я всего лишь уличный повеса,Улыбающийся встречным лицам.Я московский озорной гуляка.По всему тверскому околоткуВ переулках каждая собакаЗнает мою легкую походку.Каждая задрипанная лошадьГоловой кивает мне навстречу.Для зверей приятель я хороший,Каждый стих мой душу зверя лечит.Я хожу в цилиндре не для женщин –В глупой страсти сердце жить не в силе, –В нем удобней, грусть свою уменьшив,Золото овса давать кобыле.Средь людей я дружбы не имею.Я иному покорился царству.Каждому здесь кобелю на шеюЯ готов отдать мой лучший галстук.И теперь уж я болеть не стану.Прояснилась омуть в сердце мглистом.Оттого прослыл я шарлатаном,Оттого прослыл я скандалистом.1922

«Да! Теперь решено. Без возврата…»

Да! Теперь решено. Без возвратаЯ покинул родные поля.Уж не будут листвою крылатойНадо мною звенеть тополя.Низкий дом без меня ссутулится,Старый пес мой давно издох.На московских изогнутых улицахУмереть, знать, судил мне Бог.Я люблю этот город вязевый,Пусть обрюзг он и пусть одрях,Золотая дремотная АзияОпочила на куполах.А когда ночью светит месяц,Когда светит… черт знает как!Я иду, головою свесясь,Переулком в знакомый кабак.Шум и гам в этом логове жутком,Но всю ночь напролет, до зари,Я читаю стихи проституткамИ с бандитами жарю спирт.Сердце бьется все чаще и чаще,И уж я говорю невпопад:Я такой же, как вы, пропащий,Мне теперь не уйти назад.Низкий дом без меня ссутилится,Старый пес мой давно издох.На московских изогнутых улицахУмереть, знать, судил мне Бог.1922

«Снова пьют здесь, дерутся и плачут…»

Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь.И я сам, опустясь головою,Заливаю глаза вином,Чтоб не видеть в лицо роковое,Чтоб подумать хоть миг об ином.Что-то всеми навек утрачено.Май мой синий! Июнь голубой!Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащею этой гульбой.Ах, сегодня так весело россам,Самогонного спирта – река.Гармонист с провалившимся носомИм про Волгу поет и про Чека.Что-то злое во взорах безумных,Непокорное в громких речах.Жалко им тех дурашливых, юных,Что сгубили свою жизнь сгоряча.Жалко им, что октябрь суровыйОбманул их в своей пурге.И уж удалью точится новойКрепко спрятанный нож в сапоге.Где ж вы те, что ушли далече?Ярко ль светят вам наши лучи?Гармонист спиртом сифилис лечит,Что в киргизских степях получил.Нет! таких не поднять, не рассеять!Бесшабашность им гнилью дана.Ты, Рассея моя… Рас… сея…Азиатская сторона!1922

«Сыпь, гармоника! Скука… Скука…»

Сыпь, гармоника! Скука… Скука…Гармонист пальцы льет волной.Пей со мною, паршивая сука,Пей со мной.Излюбили тебя, измызгали,Невтерпеж!Что ж ты смотришь так синимибрызгами,Иль в морду хошь?В огород бы тебя, на чучело,Пугать ворон.До печенок меня замучилаСо всех сторон.Сыпь, гармоника! Сыпь, моя частая!Пей, выдра! Пей!Мне бы лучше вон ту, сисястую, –Она глупей.Я средь женщин тебя не первую,Немало вас,Но с такой вот, как ты, со стервоюЛишь в первый раз.Чем больнее, тем звонче,То здесь, то там.Я с собой не покончу,Иди к чертям.К вашей своре собачьейПора простыть.Дорогая… я плачу…Прости… прости…<1922>

«Пой же, пой. На проклятой гитаре…»

Пой же, пой. На проклятой гитареПальцы пляшут твои в полукруг.Захлебнуться бы в этом угаре,Мой последний, единственный друг.Не гляди на ее запястьяИ с плечей ее льющийся шелк.Я искал в этой женщине счастья,А нечаянно гибель нашел.Я не знал, что любовь – зараза,Я не знал, что любовь – чума.Подошла и прищуренным глазомХулигана свела с ума.Пой, мой друг. Навевай мне сноваНашу прежнюю буйную рань.Пусть целует она другова,Молодая, красивая дрянь.Ах, постой. Я ее не ругаю.Ах, постой. Я ее не кляну.Дай тебе про себя я сыграюПод басовую эту струну.Льется дней моих розовый купол.В сердце снов золотых сума.Много девушек я перещупал,Много женщин в углах прижимал.Да! есть горькая правда земли,Подсмотрел я ребяческим оком:Лижут в очередь кобелиИстекающую суку соком.Так чего ж мне ее ревновать.Так чего ж мне болеть такому.Наша жизнь – простыня да кровать.Наша жизнь – поцелуй да в омут.Пой же, пой! В роковом размахеЭтих рук роковая беда.Только знаешь, пошли их на хер…Не умру я, мой друг, никогда.<1922>

Прощание с Мариенгофом

Есть в дружбе счастье оголтелоеИ судорога буйных чувств –Огонь растапливает тело,Как стеариновую свечу.Возлюбленный мой! дай мне руки –Я по-иному не привык, –Хочу омыть их в час разлукиЯ желтой пеной головы.Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,В который миг, в который раз –Опять, как молоко, застылиКруги недвижущихся глаз.Прощай, прощай. В пожарах лунныхДождусь ли радостного дня?Среди прославленных и юныхТы был всех лучше для меня.В такой-то срок, в таком-то годеМы встретимся, быть может, вновь…Мне страшно, – ведь душа проходит,Как молодость и как любовь.Другой в тебе меня заглушит.Не потому ли – в лад речам –Мои рыдающие уши,Как весла, плещут по плечам?Прощай, прощай. В пожарах лунныхНе зреть мне радостного дня.Но все ж средь трепетных и юныхТы был всех лучше для меня.<1922>

«Грубым дается радость…»

Грубым дается радость,Нежным дается печаль.Мне ничего не надо,Мне никого не жаль.Жаль мне себя немного,Жалко бездомных собак.Эта прямая дорогаМеня привела в кабак.Что ж вы ругаетесь, дьяволы?Иль я не сын страны?Каждый из нас закладывалЗа рюмку свои штаны.Мутно гляжу на окна,В сердце тоска и зной.Катится, в солнце измокнув,Улица передо мной.А на улице мальчик сопливый.Воздух поджарен и сух.Мальчик такой счастливыйИ ковыряет в носу.Ковыряй, ковыряй, мой милый,Суй туда палец весь,Только вот с эфтой силойВ душу свою не лезь.Я уж готов… Я робкий…Глянь на бутылок рать!Я собираю пробки –Душу мою затыкать.1923

«Мне осталась одна забава…»

Мне осталась одна забава:Пальцы в рот и веселый свист.Прокатилась дурная слава,Что похабник я и скандалист.Ах! какая смешная потеря!Много в жизни смешных потерь.Стыдно мне, что я в Бога верил.Горько мне, что не верю теперь.Золотые, далекие дали!Все сжигает житейская мреть.И похабничал я и скандалилДля того, чтобы ярче гореть.Дар поэта – ласкать и карябать,Роковая на нем печать.Розу белую с черною жабойЯ хотел на земле повенчать.Пусть не сладились, пусть не сбылисьЭти помыслы розовых дней.Но коль черти в душе гнездились –Значит, ангелы жили в ней.Вот за это веселие мути,Отправляясь с ней в край иной,Я хочу при последней минутеПопросить тех, кто будет со мной, –Чтоб за все за грехи мои тяжкие,За неверие в благодатьПоложили меня в русской рубашкеПод иконами умирать.1923

«Я усталым таким еще не был…»

Я усталым таким еще не был.В эту серую морозь и слизьМне приснилось рязанское небоИ моя непутевая жизнь.Много женщин меня любило,Да и сам я любил не одну,Не от этого ль темная силаПриучила меня к вину.Бесконечные пьяные ночиИ в разгуле тоска не впервь!Не с того ли глаза мне точит,Словно синие листья червь?Не больна мне ничья измена,И не радует легкость побед, –Тех волос золотое сеноПревращается в серый цвет.Превращается в пепел и воды,Когда цедит осенняя муть.Мне не жаль вас, прошедшие годы, –Ничего не хочу вернуть.Я устал себя мучить без цели,И с улыбкою странной лицаПолюбил я носить в легком телеТихий свет и покой мертвеца…И теперь даже стало не тяжкоКовылять из притона в притон,Как в смирительную рубашку,Мы природу берем в бетон.И во мне, вот по тем же законам,Умиряется бешеный пыл.Но и все ж отношусь я с поклономК тем полям, что когда-то любил.В те края, где я рос под кленом,Где резвился на желтой траве, –Шлю привет воробьям, и воронам,И рыдающей в ночь сове.Я кричу им в весенние дали:«Птицы милые, в синюю дрожьПередайте, что я отскандалил, –Пусть хоть ветер теперь начинаетПод микитки дубасить рожь».<1923>

«Заметался пожар голубой…»

Заметался пожар голубой,Позабылись родимые дали.В первый раз я запел про любовь,В первый раз отрекаюсь скандалить.Был я весь как запущенный сад,Был на женщин и зелие падкий.Разонравилось пить и плясатьИ терять свою жизнь без оглядки.Мне бы только смотреть на тебя,Видеть глаз златокарий омут,И чтоб, прошлое не любя,Ты уйти не смогла к другому.Поступь нежная, легкий стан,Если б знала ты сердцем упорным,Как умеет любить хулиган,Как умеет он быть покорным.Я б навеки забыл кабакиИ стихи бы писать забросил,Только б тонко касаться рукиИ волос твоих цветом в осень.Я б навеки пошел за тобойХоть в свои, хоть в чужие дали…В первый раз я запел про любовь,В первый раз отрекаюсь скандалить.1923

«Ты такая ж простая, как все…»

На страницу:
2 из 6