Громовое «ура» потрясло воздух и заставило нас выскочить из вагона. Вдоль железной дороги приближалась масса вооруженных людей. Это подходили головные отряды тов. Колесова…
Тов. Колесов совсем болен. Он не стал даже отвечать на вопросы и сказал:
– Ребята, со мной не разговаривайте, дайте мне уснуть…
Свалился и уснул.
Часа в три ночи дозорные привели в штаб шестерых бухарцев – делегацию от эмира. Наши предположения оправдались. Встревоженный взятием Кермине, пленением своего дяди, а также соединением наших отрядов, представлявших сейчас внушительную силу, эмир постарался предупредить события и послал делегацию для переговоров о мире.
Глава делегации, седобородый сановник, торжественно заявил:
– Эмир, да хранит его Аллах, очень просит освободить его дядю – бека Кермине. Эмир пойдет на все уступки, если вы это сделаете.
На экстренном заседании нашего штаба были выработаны основные требования, обеспечивающие мирную жизнь и работу советского Туркестана и жителей Бухары. Наши условия в основном сводились к четырем требованиям:
1. Немедленное разоружение и роспуск армии, сформированной эмиром.
2. Возмещение убытков, понесенных железной дорогой, и восстановление разрушенных участков.
3. Соблюдение эмиром полнейшего нейтралитета во внешней политике по отношению к советской власти и обеспечение мирной жизни советских граждан в Бухаре.
И последнее условие – удаление из пределов Бухары всех белогвардейцев…
Пленный бек, приглашенный на заседание, полностью согласился с текстом договора. В тот же день штаб отправил меня в Ташкент для утверждения договора правительством советского Туркестана.
Договор был утвержден без всяких изменений.
Многотысячная толпа встретила меня в Кермине. Высоко подняв над головой лист мирного договора, я во всю силу легких крикнул:
– Мир!..
Могучее «ура» громом раскатилось по степи.
Гудович А. На помощь // Война в песках [717].
* * *
В деревне я строил дом (1993 г.), мой сосед поставил на меже вагончик, в нем завелись люди – бригада строителей. Все они съехались издалека, по зову своего атамана Саши (таджик) – из-под Винницы, из Мордовии и Таджикистана. Меня звали «дядя Сережа», а Коля-таджик звал меня «дядя». Приехал он из-под Курган-Тюбе, из самого пекла, с выбитым глазом и поврежденным лицом. Трясся от холода, и я дал ему шинель и мою телогрейку. А ведь он в своем городе принадлежал к элите – «скорой помощи». Теперь он превратился в какое-то двойное существо. Однажды он собрался в город – звонить домой. Надел костюм, галстук. Вышел из вагончика другой человек, его было не узнать – интеллигентный, элегантный, уверенный в себе.
В Коле жила глубокая, животная тоска по советскому строю. Я встречал ее и в других таджиках из «горячих» мест. Стоило ему выпить, он встревал в любой разговор и без всякой с ним связи сообщал:
– А у нас старики говорят, что через семь лет Советский Союз восстановится.
Его сознание сузилось на одной мысли – прокормить пятерых детей, которых он оставил дома. На «скорой помощи» он получал зарплату 16 нынешних рублей – на пять буханок хлеба в месяц. Вот и пришлось ему найти и попроситься в бригаду. Но это было не фундаментальное решение вопроса. Когда стало подмораживать, Коля совсем загрустил и пришел ко мне.
– Как жить, дядя? – слезы ручьем из пустой глазницы.
– О чем же вы думали, когда русских гнали и советскую власть свергали?
– Да разве это мы? Это же все из Москвы шло.
– Теперь терпеть надо, быстро не выправить…
Сорвались у меня с языка злые слова. Но ведь мы сами уничтожили благополучие и справедливость нашей жизни. Конечно, жалко наших людей, по мере сил надо поделиться телогрейкой и капустой. Но обманывать не хочется…
По данным социологов, в 1992 г. «подавляющая часть опрошенных рабочих, колхозников, сельской и технической интеллигенции не разделяла идей суверенизации страны, 77 % опрошенных выразили сожаление о распаде СССР, даже высказались против независимости Таджикистана… Иные настроения овладели политической и хозяйственной элитой, она решительно высказалась за независимость Таджикистана» [704].
Я, как советский ребенок, увидел Евразию (и читал про неё)
В моем детстве, два последние года войны, я жил у деда в деревне. Он был казак из Семиречья из станицы Лепсинской. Казаком он был бедным, работал много – семеро детей. Изба полна детей, тут же и теленок. Под старость перебрался ближе к Москве. Он рассказывал мне о своей жизни, образе жизни и хозяйства, с которым постоянно соотносили себя казаки.
Когда в 1867 году было учреждено Семиреченское казачье войско и туда переселили с Алтая часть сибирских (бийских) казаков, эта небольшая общность русских казаков переживала быстрый процесс этногенеза – в новой природной и этнической среде. Прошло всего 30 лет, и семиреченские казаки приобрели новые специфические культурные черты, приспособленные к активной и полноценной жизни в новой среде. Например, он постоянно поминал киргизов. Как зима, приезжают знакомые киргизы: «Василий, возьми мальчишку в работники на зиму, а то помрет». Значит, прокорми всю зиму. Так что, кроме своих семерых, два-три киргизенка. Да еще жеребенок бегает за ними, как собака, прыгает на кровать, пытается залезть на печку. Приходили и китайцы.
Но после 1920-х и 1930-х гг. во многих местах раскулачивание вели сами кулаки, занявшие важные позиции в местной власти. Коллективизация означала временное создание на селе обстановки революционного хаоса. В эти моменты возникала «молекулярная» гражданская война – сведение всяческих личных, экономических и политических счетов. Такой обстановкой наиболее эффективно пользуется самая сильная и организованная часть. В момент коллективизации возникали рецидивы тлевших угольков гражданской войны. Это было похоже на «перестройку» в некоторых местах. Были вспышки и разрывы разных типов – в условиях кризисов и в состоянии культурной травмы.
Во время войны я, в три года, увидел распад людей, и эти картины меня потрясли. Можно сказать, что тогда я не умел обходить разрывы. Эти образы выплывают из памяти, как из тумана. Помню, мы ехали из Москвы в Казахстан в эвакуацию. В нашей теплушке ехал мужчина (видимо, была бронь). Он на остановках покупал бутылку молока, потом вынимал кружку, садился в вагоне и пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них моя сестра. Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти неслышно, стеснялись. Это потом мне рассказала мать, – я не плакал, а лицо было красное.
В деревне нас называли выковырянные (эвакуированные). Нас разместили по колхозным избам. Мы привыкли к деревне. А вот другое воспоминание: я много ходил по деревне и её окрестностям, далеко-далеко – до Кустаная. Мне встречалось много разных людей: русские, казахи, немцы и много приехавших. Матери наши сразу пошли работать: зимой в школе, а летом в поле. В нашей детской жизни отражалась жизнь взрослых, а там шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли под ударами немцев, а здесь – вот они, немцы, отселенные с Запада. Но ни у кого и в мыслях не было их подозревать.
Вот я летом 1942 года иду по степи – мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел путешествовать. Ушел далеко, ничего не видно кругом, и пришел к странному домику. В нем что-то стучит, работает машина. Открылось окошечко, и показалось сморщенное лицо старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом опять выглянула в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это была маслобойка, и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло до войны и не помнил его вкуса, а теперь попробовал его в «сознательном возрасте». Ничего вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор. Мы не обмолвились со старухой ни словом, она вернулась к своей машине, а я пошел дальше.
Однажды я подошел к пустому рынку, кто-то продавал только квас. Смотрю, стоит с кружкой странный человек, даже страшный – лицо черное от солнца, молчит. Я отошел и спросил у женщины: «Тётя, кто этот человек?» Я навсегда запомнил смысл этого разговора. Помню, что эта женщина тихо объяснила примерно так: этот человек – бродяга, он ушел в степь от людей и не знает, куда идет; может, у него горе – мы не знаем; тебе не надо к нему подходить.
Потом мы жили в Челябинске, в квартире было несколько семей. У одной женщины была собака, которую она выращивала для фронта. Мы все кормились около этой собаки – ей полагался обильный паек овсянки. Зато и любили мы ее по-особому – и она нас любила. Я часто вспоминаю и думаю… В тот год мы стайками бегали по городу, у всех родители до вечера на работе. В пустующую комнату поселили молодого солдата Павла (на костылях) – он долечивался после госпиталя. Он дал мне звездочку на шапку и сделал деревянный автомат – замечательный, с диском. Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он из дому баночку меда, и каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он съедал одну ложечку сам и по ложечке давал каждому из нас. А потом, когда оставалось совсем на донышке, один из нас не выдержал, пробрался в комнату солдата и съел весь мед. Павел пришел к нам на кухню с пустой банкой и чуть не плача. И мы все ревели, глядя на него. Он тыкал пустую банку всем под нос и кричал: «Это что? Это что?»
Мальчишки постарше были для меня как братья. Как-то они спросили – ты можешь помочь? Маленьким лучше подают! Мне надевали сумку, и я ходил по квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня за углом. Но дело оказалось трудным. Очень многие женщины, которые открывали дверь, заводили меня в комнату, разогревали еду и усаживали меня обедать. После того как я из-за дверей просил «подать голодному кусочек хлеба», отказаться от еды я не мог. Я заставлял себя съедать один обед за другим и, пройдя один дом, чувствовал себя совершенно больным. А однажды мне досталась, видно, последняя порция супа, со дна кастрюли, и в нем было очень много перца горошком. Я полагал, что нищий должен быть очень скромным и ничего не выплевывать, и жевал и проглатывал весь этот перец. Кончилось тем, что я пообедал у одной учительницы, которая работала вместе с моей матерью и меня знала. Моей матери собрали, сколько могли, продуктов, чем ее удивили – мы жили не хуже других. Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям отказать.
Около нас был вокзал, и каждый день мы провожали солдат на фронт, с оркестром. Я проводил день на улице с мальчишками. И бывало, мы видели печальное зрелище – как конвоир с каменным лицом ведет дезертира, уткнув штык своей винтовки ему в спину. Их вылавливали на чердаках. Мы были на стороне конвоира и в то же время дезертира с тоскливым и отрешенным взглядом, все почему-то в серой одежде, казались нам родными. Можно даже сказать, что казались родными, чуть ли не одним целым – солдат-конвоир и дезертир. И потом, уже взрослым, я у многих людей замечал: при виде человека под конвоем, заключенного, они смотрели на него таким взглядом, словно это их родной брат.
Ещё из того времени. Иногда откуда-то послышится чей-то плач, все дети 4–5 лет начинают плакать. Сразу. Не раз я видел: идет женщина и вдруг начинает рыдать, и все на улице бегут к ней, окружают, обнимают. И тоже все бегут, если кто-то упал, ушибся. Может, поэтому дети были неосторожны, все знали, что тебя схватят, даже без взрослых, и бегом понесут к врачу (на себе испытал). Врачи были часто совсем старенькие, но как внимательно они нас осматривали и лечили! Не только конкретную травму или болезнь, а всего тебя, все косточки. Это исток – он держит людей.
И так, люди и я всю жизнь идем через небольшие или грозные взрывы, распады и соединения людей (всех типов). А сейчас…
Мне было уже пять лет, много было раненых солдат на костылях – они поправлялись после госпиталя, прежде чем поехать домой. На рынке они покупали кружку молока и кусок хлеба и ели молча и неторопливо. И любовь, которой окружал их весь рынок, казалась каким-то особым видом энергии, силовые линии этого поля были почти осязаемы. Тогда я, конечно, ничего этого не думал – это я сейчас пытаюсь передать мои детские, по сути биологические ощущения. Но если бы меня сегодня спросили, в чем для меня образ нашей земли и нашего человека, я бы назвал именно это – раненый солдат на том рынке, с кружкой молока и куском черного хлеба, в этом синергическом поле любви.
На вырученные деньги я покупал отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом заводе закаляли стальные детали, и работницы понемногу выносили ее на продажу.
Образ военного времени, в котором прошло мое детство, всегда присутствовал в жизни страны. За всю свою жизнь не видел я ни в ком воинственности и поэтизации военных действий. Более того, много родных и близких возвращалось с фронта, о многом было переговорено с фронтовиками. Сейчас я с удивлением вспоминаю: ни один из них ничего не рассказал о своих победных приключениях. Рассказывали, кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас. Поразительно, как в многонациональном народе строго соблюдалось негласное, никем не предписанное табу. Так что война осветила мою жизнь, как и жизнь большинства населения, – не ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным состоянием.
В Москве зимой жить было трудно, но не унывали. Отопления не было, спали в валенках. На кухне, как осенью разлилась на полу вода, так всю зиму был лед, как каток. Дядя Митя (слесарь и вообще мастер по всем делам в доме) сложил нам печку, трубу вывел в форточку. Дымила наша печка сильно – не было тяги. Взрослые уходили на работу рано, до ночи, а я сидел с маленькой двоюродной сестрой, она только стала ползать, и мы вместе ползали по полу, потому что в полуметре от пола уже был такой дым, что дышать было нельзя. Граница дыма была резкая.
Я вырос, нужно перешивать детям из военной формы. Портнихи ходили шить по домам. Мне сделали хороший китель. Работы у портних было много, они со всеми дружили и очень боялись «финна», всегда об этом говорили. Я тогда уже начал читать, я знал финна в «Руслане и Людмиле» и удивлялся, что его боялись. Слово «фининспектор» тогда не употреблялось. К нам ходила портниха – татарка из Крыма. Фамилия Кара-Мурза там известна, мой дедушка по отцу был из Крыма, и она к моей матери была расположена, с доверием. Когда Крым освободили, она плакала, говорила очень взволнованно. Потом успокоилась, все повторяла: «Слава богу! Слава богу!» Я не очень-то понимал, о чем речь, потом только сопоставил и понял. Портниха боялась за родственников-татар. Думала, что их будут судить за сотрудничество с немцами, а это по законам военного времени была бы верная смерть. Когда стало известно, что лично судить никого не стали, а всех татар выселили из Крыма, она была счастлива. Когда пришло сообщение о гибели моего отца, эта портниха сильно плакала.
Такие сообщения почему-то сразу становились известны во дворе, всем сверстникам. Даже не знаю, как. Сочувствие и поддержка двора оказывали очень сильное действие.
Я прошел тяжёлую трудную картину. Коротко: в Москве, 1937 г. сдавали дом, нам (нашим родителям и сестре) дали две комнаты, другие три комнаты заняла семья украинцев – старики, их взрослая дочь и внучка. Наши соседи были из хозяев (кулаков), но они «самораскулачились» – вовремя раздали имущество родственникам и приехали в Москву, где училась в вузе их дочь. Она стала доктором медицинских наук, влиятельным человеком. Моя мать говорила, что она спасла мне жизнь, и была ей очень признательна. Зимой 1944 г. я заболел менингитом, и тяжело. Наша соседка быстро и даже не вызывая врача меня отправила в больницу на Соколиной горе. Быстрота помогла, я поправился.
Как только освободили Украину, к соседям стали приезжать худые люди с мешками – их родственники привозили им продукты: пшено, сало, лук. Они добирались с невероятными трудностями, на них было страшно смотреть – в грязи, почерневшие, с воспаленными глазами. Соседи не слишком скрывали свои антисоветские чувства, но старшие были осторожными, а внучка (из МАИ, инженер) превратилась в злобное, воинственное существо. У нее внезапно возникли мессианские картины их хутора, которого она не видела.