Оценить:
 Рейтинг: 0

Падучая звезда

Год написания книги
2008
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Яблочки теперь у нас печеные, – сияя, сообщил он. – Айда в сад!

И они побежали в сад сшибать палками яблоки с высоченной корявой яблони, дочерна обожженной пожаром.

VI

К счастью для Мити, его бабушка была грамотной. Он не помнил, чтобы у него были детские книги, и даже Пушкин открылся ему не «Сказкой о рыбаке и рыбке», не «Золотым петушком», не «Семью богатырями», а «Сном Татьяны» да еще, пожалуй, сценой сражения Руслана с Головой. Их он мог слушать бесконечно и сам отыскивал в толстом томе по каким-то едва заметным пятнышкам на страницах. Бабушка читала как будто бы монотонно, но ровный, без повышений и понижений голос ее, правильная русская речь, выговор на какой-то изумительно точной границе между владимирским «о» и московским «а» создавали особую прелесть ее чтений.

Обычно они происходили по вечерам у горящей печки. В доме было несколько печей, и топили их одну за другой, чтобы коротать весь долгий зимний вечер у огня. Митя приносил уже раскрытый том, бабушка надевала очки в тоненькой серебряной оправе и, по временам задремывая, тихо вязала словцо к словцу в длинную нить рассказа.

Пред ними лес; недвижны сосны
В своей нахмуренной красе;
Отягчены их ветви все
Клоками снега; сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.

В печи с тихим звоном осыпалась груда березовых углей. Морозное окно вспыхивало голубыми искрами, и, когда Митю относили в постель, какие сны витали над ним, заставляя то счастливо улыбаться, то безудержно и горько рыдать?

Всемогущим чародеем этих снов был Гоголь.

«Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий. И все сонмище чудовищ кинулось поднимать ему веки».

Явь и небыль перемешались в податливом Митином воображении – блеск луны над заснеженными крышами с «Ночью перед рождеством», прозрачные весенние сумерки с «Майской ночью», летний базар с «Сорочинской ярмаркой», папоротниковые заросли в лесу с «Иваном Купалой».

И через много книг прошло впоследствии его детство, знал он, конечно, и Робинзона, и Гулливера, и Гаргантюа, и Мюнхгаузена, и каждый очаровывал его своей особой доблестью и славой, но никто из них не жил с ним в какой-то почти осязаемой близости, как гоголевские казаки, дивчины и парубки. Когда же спустя несколько лет счастливое провидение занесло в его городок оперную труппу и он увидел на утренних спектаклях «Майской ночи» и «Черевичек» знакомые образы, воплощенные в живых людей, в музыку, в действо, то окончательно уверовал в их реальное существование.

С этой, быть может, не такой уж наивной верой не расстался он и поныне.

VII

Последнее Митино лето перед школой прошло среди плотников, конопатчиков, кровельщиков, маляров, отстраивавших во дворе маленький, в две комнаты, флигель. К тому времени бабушка продала двухэтажный дом, который ей не под силу стало обихаживать, и семья доживала в нем последние дни, дожидаясь завершения постройки флигеля.

Плотники были все из деревни. Они и ночевали прямо тут же, во дворе, кто на куче пакли, кто на стружках, и только их старшой – низенький, юркий мужичок Михайла – заявил, что будет спать в доме, на русской печи.

– Я, милок, по теплу на всю жизнь еще с войны соскучился. Ежели разобраться, у меня в глубину и на полпальца-то не оттаяло. А уж ноги, ноги! Постучать друг о дружку – зазвенят, как плашки.

Он залезал на печь и, угнездившись там на полушубках, на всяком рунье, долго бормотал, слушали его или нет, о невзгодах гражданской войны, с избытком выпавших на его долю.

Митя не отходил от плотников целыми днями, привлеченный проснувшейся в нем страстью ко всякому инструменту, ко всем этим топорам, пилам, фуганкам, рубанкам, шерхебелям. Топор ему еще не доверяли, фуганок оказался слишком тяжел для него, в работе рубанком недоставало сноровки, зато забористым шерхебелем, который плотники называли шершелкой, он махал без устали, в листик исстругивая всякие дощатые отходы.

Счастливыми были для него ночи, когда мама отпускала его спать к плотникам.

Сложно и крепко пахло в недостроенном флигельке, смешались тут запахи сосновой стружки, потных рубах, махорки; в зияющие проемы окон, черным-черна глядела усыпанная звездами ночь, а в кустах, в подзаборных бурьянах что-то копошилось, попискивало, шарахалось.

Плотников, не считая Михайлы, было четверо. Красивый, озорниковатый Валька Хлыстов, распевавший во все горло похабные песни, но до того не терпевший телесной нечистоты, что три раза в день бегал на речку, мылся там с мылом и стирал свою некогда синюю рубаху, ставшую от частых стирок совершенно белой; Яков Ворожеин – многодетный семьянин, говоривший только о своих Митьках, Зойках, Тоньках, Федюшках и заблаговременно накупивший им целый мешок гостинцев, – сядет на пол, обнимет мешок ногами, вынет платочек, рубашонку, ботиночки и гладит их, мнет, улыбаясь при этом светло и отрешенно; Глебушка – тихий и от бессловесной тихости своей казавшийся придурковатым подростком, который еще только обучался плотницкому ремеслу; и, наконец, Роман Тимофеевич. Этому – по мастерству своему, по уму, по бывалости, по честной и справедливой натуре – и быть бы старшим в артели, но он не любил рядиться, относясь вообще ко всему, что касалось денег, с несвойственной мужику брезгливостью. За расчетом пришла из деревни его жена – тугой румяно-смуглой красоты бабонька в шали с кистями и хромовых сапожках, – а он стоял в стороне и криво, через цигарку, усмехался, глядя, как товарищи его муслили ветхие, слежавшиеся в бабушкином комоде бумажки.

Засыпали плотники быстро, но всегда перед тем, как заснуть, успевали переброситься несколькими словами, чаще всего с туманным для Мити смыслом.

– Нашлялся, кобель? – ворчливо, с укоризной спрашивал Ворожеин. – Ведь женился только на покровах, черт поганый.

Похохатывая и сплевывая сквозь зубы, Валька Хлыстов как бы нехотя, но с явным самодовольством отбивался:

– А ты мне, дядя Яков, не тесть, чтобы за… держать. Давай-ка лучше я тебя тоже к одной пристрою – кисель с молоком, за уши не оттащишь.

– Роман Тимофеи-ич! – плачущим голосом взывал Ворожеин. – Приструнь ты его, паршивца, он тебя послушает. Ведь тут мальчонка.

– Он спит. Нет, дядя Яков, право, – не унимался Валька. – В шелковом платье ходит. Поглядишь – электрические искры так и брызжут во все стороны. А сама – мешок с арбузами. Ась?

– Отстань, дурак! Роман Тимофеи-ич!

Но иногда начинал говорить сам Роман Тимофеевич, и тогда уже никто не спал, ловя каждое слово его спокойной, гладко обкатанной на многих и разных слушателях речи.

– Илья Муромец, сказано, сиднем сидел тридцать лет и три года. Вот и я до зрелых лет, почитай, не видел свету, окромя как в окошке. В армию меня не взяли по причине плоской стопы, потом привязала к себе юбка, и замечаю я однова дня, что жить мне становится скушно и пресно. Разверну иногда газетку, вижу – Урал, Амур, море Каспий. Там-сям народ колготится, рушит-строит, я же на жену, хоть в раму ее вставляй, гляжу с утра до ночи. Баста, думаю. И уехал.

Он был на многих больших стройках страны, отовсюду унося в памяти не трудности, невзгоды и лишения, а в первую очередь красоту и своеобразие тех мест, примеры людской доброты, бескорыстия и отваги, о которых рассказывал просто, без тени удивления и желания поразить, как о чем-то органически неотъемлемом от жизни.

– Эта работа сейчас мне заместо отдыха, почищу перышки и опять улечу, – говорил он. – Век бы не за» крывались мои глазоньки на такую жизнь.

VIII

В те дни мальчишеской вольницы школа была для Мити всего лишь серым каменным зданием с большими окнами, в которых он видел склоненные над партами ребячьи головы. Никто не постарался внушить ему о школе более того, что там его научат читать, писать, считать, что – боже сохрани от злого провидения! – нужно слушаться учителя.

Фотокарточка тех лет сохранила облик миловидного мальчика с прямой челкой, приоткрытым ртом и вишнеподобными глазами, полными наивного изумления перед шаманством фотографа. Таким Митя переступил порог школы. Выросший почти без сверстников, в одинокой свободе дикого двора, прививался он к школе трудно, не понимая на первых порах даже смысл тех стараний, которых от него требовали и учительница и мама. С недоумением вертел он в руках табель успеваемости за первую четверть года, с недоумением выслушал дома нагоняй за то, что в табеле по всем предметам, включая поведение, были «уды» – что это за бумажка? Чем «уд» хуже других отметок?

Учительница Наталья Георгиевна – немолодая, сухопарая женщина с растрепанным комлем на затылке – называла его рассеянным и в течение всего года гоняла с парты на парту, выбирая место, с которого он не мог бы глядеть в окно. Но хоть краешек из трех огромных окон класса всегда был в поле его зрения, и как только недисциплинированный умишко его хватался за какую-нибудь фразу учительницы, вступала в работу неудержимая, как пружина, фантазия, и он уставлялся взглядом в окно, пока Наталья Георгиевна, отчаявшись вернуть его к действительности окриком, не клала руку ему на плечо.

И все-таки школу он любил. Любил поздний зимний рассвет, когда в синих сумерках повсюду еще горели огни, скрипел снег под валенками прохожих и сам он брел среди них по заснеженному городскому бульвару с портфельчиком в руках. Любил кафельные полы школьных коридоров, по которым, разбежавшись, можно было катиться, как по льду. Любил высокий светлый класс, всегда пахнувший с утра вымытыми полами, и басовитый голос своей некрасивой, постоянно озабоченной какими-то внешкольными делами Натальи Георгиевны, и спортивный зал с турниками, брусьями, конями, кольцами, и суматоху перемен, и нарочито шумную, драчливую давку у буфета за «французской» булочкой… Какое ликование распирало его, когда он перешел в третий класс, казавшийся ему рубежом между презренной школьной мелкотой и маститыми старшеклассниками! Словно в цветном кино, видится Мите этот весенний день, полный пахучего шелеста тополей, солнца, голубого неба и синих теней на дорожке бульвара. Он в белой рубашке бежит по этим теням, и все в нем кричит миру о несравненном счастье быть третьеклассником.

IX

В этом классе люди становились пионерами. Митя не запомнил, какими церемониями сопровожда лось это событие, но один зимний день, день его первого пионерского поручения, крепко запал ему в память.

Для макета по некрасовскому «Морозу» звену нужны были елочки; утром он подвязал свои короткие лыжи и еще в сумерках выехал за город. Крупный сосновый лес начинался сразу за окраинными постройками – складами, базами, ледниками – и, занятый под новое кладбище, был как-то особенно холоден и нем в своем зимнем оцепенении. Митя много раз до той поры видел зимнее кладбище, пробегая по нему на лыжах то с товарищами, то с дядей, но теперь, один на один с его холодным безмолвием, замер на месте – маленький человечек в коротком пальто под прямыми, устремленными в стылое небо соснами. Ледяной озноб окатил его с головы до пят, голова наполнилась вибрирующим звоном, он тряхнул ею и, быстро-быстро работая лыжами и палками, заскользил прочь.

День простоял ясный, с желтым солнцем в морозном тумане, с искристым сиянием чистых снегов. Митя заехал далеко, к мелким ельникам, заполонившим склоны ям, из которых некогда брали глину для кирпичного завода. Летом здесь при каждом звуке, как упругий мячик от стенки к стенке, каталось и прыгало эхо, а сейчас стояла какая-то ватная тишина, и крик сразу же потухал в пушистых шапках снега. Присев на палках, Митя ел замерзший в кармане хлеб. В голом осиннике вертелись и трясли хвостами сороки; был только январь, зимние каникулы, а от осинника уже едва уловимо тянуло горьким запахом коры, и такой разлив солнца затоплял все вокруг, что Митя, памятуя дядины заповеди, думал о том, что пришла весна света. Какое обаяние таилось в одних только этих словах – весна света! И этот горький запах осинника, и темно-зеленые елки в снегу, и туманная даль в игольчатом сверкании изморози – какой сладкой любовью и грустью входили они тогда в Митину душу!

Митя возвращался с елочками под вечер, когда на западе уже сгущалась рдяная мгла, а на востоке, где был город, мигали лучистые огни. Он думал о том, как пройдет через кладбище, не пронижет ли его опять тот железный холод, который и не страх вовсе, а что-то более могущественное и неотвратимое, но в то же время чувствовал, что у него есть какая-то защита – елочки, что ли? весна света? сороки в осиннике? И ничего, прошел.

X

Весной он тяжело заболел. Жуткие видения и кошмары мучили его в начале болезни. Днем он еще бегал, забивая с мальчишками в лапту, а к вечеру почувствовал сонливость, истомное поламывание в ногах и плечах, прилег на сундук в чуланчике, где обычно спал в теплое время, и сейчас же какая-то громада песочного цвета ослепительно разорвалась над ним и колюче рассыпалась по всему телу. Вернулась со службы мама, потрогала его лоб и заплакала. Потом несколько дней и ночей подряд все сыпались и сыпались на него эти колючие песочные осколки или комната вдруг начинала наполняться жесткими, спутанными, как в матрасе, волосами, которые шевелились, взбухали, лезли ему в рот, стараясь задушить.

Лечил его доктор Краснов, приезжавший на больничной лошади в высоком извозчичьем тарантасе. Когда болезнь пошла на спад и Мите было позволено сидеть в подушках, он видел через окно, как подкатывал этот тарантас, как доктор осторожно спускался с него, брал миниатюрный саквояжик и неторопливо, спокойно шел через двор в аккуратном черном костюме, черном галстуке и черной шляпе – ни дать ни взять старозаветный доктор, имеющий частную практику. Он был лыс, смугл и неулыбчив, а в деле своем добросовестен и педантичен. Прикрыв выпуклые глаза длинными темными веками, он изнурительно долго выстукивал, выслушивал, прощупывал Митю и, слава богу, назначал не более одного лекарства за все время болезни.

Благодаря этому доктору Митя увидел море.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
3 из 8