Ошибка «феодалов» (и моя), заключалась в том, что они мерили древневосточные общинные отношения меркой развитого западного феодализма, допуская при этом известные натяжки и распространительное толкование некоторых указаний источников. На самом деле «восточный общинный строй» не был феодальным в точном и полном смысле этого слова, как вследствие того, что в нем всегда сохранялось и временами значительно расширялось рабство, так и вследствие того, что на древнем Востоке и в большой части Востока последующих времен общинная форма собственности не переросла в феодальную форму собственности[78 - Абрам Борисович Ранович: документы и материалы. С. 93. Ср.: Никольский Н. М. О построении истории древнего Востока // ВДИ. 1938. № 3. С. 317.].
Следующим шагом было уже признание наличия рабовладельческой формации на Востоке, и шаг этот был сделан буквально в следующие годы – в 1937–1938 гг. На мой взгляд, это свидетельствует о внешнем давлении, причем его не нужно понимать в смысле буквального совета от коллег или начальства, просто следует учитывать, что в эти годы люди из учреждений действительно исчезали один за другим. Чистки были сильными и в научных и учебных заведениях Минска, и в Москве. Сейчас можно с достаточной уверенностью утверждать, что они были лишь косвенно связаны с профессиональной позицией ученых, тем более занимавшихся вопросами истории далеких столетий, а кроме того, логики в них было примерно столько же, сколько в охоте на ведьм, но тогда ни истинных масштабов, ни алгоритма действия репрессий не представлял никто. Поэтому каждый думал о том, что он может сделать для того, чтобы избежать опасности. Если смотреть на внешнюю сторону дела, то Никольскому, который в 1937 г. станет директором Института истории АН БССР, ничего не грозило, но, думается, он чувствовал, что и его в любой момент может коснуться неизвестно как разящий меч государственного террора[79 - При этом, что важно, сохранилось достаточно свидетельств достойного личного поведения Никольского в годы террора и нет никаких данных о том, чтобы он поощрял доносы или интриги. На него самого доносов было много. См.: Малюгин О. И. Николай Михайлович Никольский: организатор исторической науки в Беларуси. С. 103, 107; Никольская Р. Воспоминания. С. 168.].
Казалось бы, это отступление уже нельзя было признать тактическим, но Никольский и здесь не готов был смириться. Следует помнить, что при издании его работ многие из его заявлений смягчались или изымались вовсе, особенно те части, которые касались теоретических положений, – об этом отчасти свидетельствует большая неопубликованная рецензия Никольского на очередную переработанную версию «Истории древнего Востока» Струве (которая в итоге выйдет в 1941 г. в качестве университетского учебника)[80 - Скорее всего, это тот отзыв, над которым Никольский работал в 1937 г. (Абрам Борисович Ранович: документы и материалы. С. 116, 119). Отзыв был обнаружен О. И. Малюгиным в архиве «Вестника древней истории» и ныне выложен в открытый доступ на сайте Белорусского университета: Никольский Н. М. Рецензия на рукопись учебника истории древнего Востока для вузов под редакцией акад. В. В. Струве (1940) // Электронная библиотека БГУ. [2016]. URL: http://elib.bsu.by/handle/123456789/149112. Листы машинописи имеют несколько нумераций, ссылки на нее я делаю сообразно порядку, в котором они отсканированы.], где он не стесняется обвинять своего оппонента в тиражировании антимарксистских тезисов[81 - Никольский Н. М. Рецензия на рукопись учебника истории древнего Востока… Л. 8, 56.] или прямо называет всю его концепцию путаной и антимарксистской[82 - Там же. Л. 11.].
После 1937 г. Никольский находит другой ракурс атаки положений противника: да, Струве был прав, отвергнув феодализм на Древнем Востоке, но он совершенно ошибается, воспринимая рабовладение на Востоке как полный аналог античного рабовладения. Эта ошибка проистекает прежде всего из игнорирования им роли общины, которую Струве считает рано разложившейся, в то время как она была важнейшей составляющей всей древневосточной истории[83 - Никольский Н. М. Община в древнем Двуречье // ВДИ. 1938. № 4. С. 72–73.]. Данный тезис Никольского не только оказался удачным в плане критики слабых мест теории Струве (потому что он не был надуман, и здесь даже тот сравнительно редкий случай, когда обвинение в том, что Струве попросту пошел вслед за зарубежными учеными, оказывается справедливым), но и нашел ему достаточно союзников – и Ранович, и Авдиев были только рады указать Струве на необходимость корректировки его концепции.
Таким образом, перед войной Никольский оказался в весьма своеобразной локации с точки зрения выстраивающейся структуры советской науки о древности. С одной стороны, он был сильно оттеснен с позиций начала 1930?х гг., когда явно претендовал на то, чтобы играть одну из центральных ролей в советском востоковедении. Этому способствовали как объективные недостатки концепции Никольского («раздвоение» древней истории на феодальную и рабовладельческую по географическому признаку не соответствовало целому ряду устанавливающихся принципов сталинского историзма[84 - См. об этих принципах: Крих С. Б. Образ древности в советской историографии. С. 136–139. Соответственно, если раньше я исходил из того, что начальный этап критики Никольского характеризовался чрезмерными поспешностью и самоуверенностью (Там же. С. 107), то теперь должен отказаться от этой версии. Дело было не в том, что Никольский спешил, а в том, что он отставал.]), так и его неготовность вести спор вокруг конкретных фактов устройства шумерского общества (новые источники, точнее в первые годы всего один источник, в оборот вводил Струве, Никольский лишь реагировал на инициативы оппонента). С другой стороны, за первые пять лет борьбы с противником, поддержка которого все возрастала, Никольский смог, изменив тактику, отстоять свое место в науке, заняв в итоге позицию критика, находящегося, условно говоря, на полупериферии: за ним признавалось право на высказывания, но шлейф проигранной начальной баталии заставлял с осторожностью относиться к его тезисам. Скажем, когда в «Вестнике древней истории» вышла статья к сорокалетию его научной деятельности, то ее автором был И. М. Лурье[85 - Лурье И. М. К юбилею акад. Николая Михайловича Никольского // ВДИ. 1940. № 4. С. 259–262. Здесь следует указать на исследование, согласно которому в сталинское время вообще подобные поздравительные адреса были редки и посвящались действительно ученым «первой категории»: Карпюк С. Г. Сообщество советских историков древности в зеркале некрологов и юбилейных заметок в «Вестнике древней истории» // Мнемон: Исследования и публикации по истории античного мира. 2015. Вып. 15. С. 478–482.], а не куда более признанный Ранович, в то время как последний был и членом редакционной коллегии, и защищал докторскую при консультировании Никольского[86 - Я не пишу «учеником» по той причине, что это было скорее сотрудничество дискутирующих исследователей, чем процесс передачи знаний от учителя к ученику. Ранович изначально отстаивал рабовладельческую концепцию, и Никольскому не удалось его переубедить.]. Для многотомника «Всемирной истории», который планировалось издать под эгидой АН СССР, Никольский написал главу по культуре Вавилонии – немного по сравнению с его возможностями в конце 1920?х гг.[87 - Десятилетием ранее он был автором обобщающей статьи о Древней Месопотамии: Никольский Н. Вавилония // Большая советская энциклопедия. Т. 8: Буковые – Варле. М., 1927. Ст. 507–517.], но не так и плохо, если учитывать, что в томе по Древнему Востоку из шестнадцати авторов было запланировано всего двое не из Ленинграда, «вотчины» Струве[88 - АРАН. Ф. 457. Оп. 1 (1940). Д. 17. Л. 4.].
Наполеон говорил, что география – это судьба, и для судеб советской науки вскоре оказалось важным, работал ли ученый в Москве, Ленинграде, Киеве или Одессе. Стремительное начало Великой Отечественной войны, катастрофическое для Красной армии, не позволило Никольским вовремя эвакуироваться из Минска – они были вынуждены вернуться в город, поскольку окрестности уже были заняты противником, и в итоге оказались в оккупации. Здесь и проявился с кристальной ясностью его характер. Никольский не стал сотрудничать с оккупационными властями, помогал подполью, а летом 1943 г. был вместе с женой вывезен из Минска в партизанский отряд. Только в марте 1944 г., побывав в трех отрядах[89 - Гуленко В. И., Шумейко М. Ф. «Как мы пришли к партизанам» (Воспоминания Н. М. Никольского) // Працы гiстарычнага факультэта БДУ: навук. зб. Вып. 3. Минск, 2008. С. 155.], он был эвакуирован на Большую землю. После смерти жены Веры Николаевны, не выдержавшей военных лишений, он женился на своей бывшей аспирантке Рахили Абрамовне Поссе, у которой был репрессирован первый муж и оставалось трое детей, и в 1945 г. вернулся в Минск для возобновления научной и преподавательской работы. В 1946 г. он был избран членом-корреспондентом АН СССР, одно время обсуждался также и вопрос его переезда в Москву, но, видимо, бытовые условия его в этот раз не устроили[90 - Переписка по этому вопросу сохранилась не полностью, но в целом понятно, почему в итоге не состоялся переезд. Никольского мало интересовал повседневный комфорт. Но он много работал, и поэтому его заботили вопросы обеспечения книгами, а кроме того, после войны состояние здоровья накладывало ограничение на активную деятельность: он не мог читать большие лекционные курсы, быстро утомлялся; наличие автомобиля с шофером было для него важным пунктом, которого он добился в Минске. Заработная плата совокупно в АН БССР и БГУ в 1946 г. у него составляла 12500 рублей в месяц. Видимо, в ходе переписки он убедился, что в Москве не сможет рассчитывать на достаточный доход без большого количества обязанностей. См.: Абрам Борисович Ранович: документы и материалы. С. 126–127, 136; Никольская Р. Воспоминания. С. 289.].
В 1945 г. Никольский стал членом компартии[91 - АРАН. Ф. 1619. Оп. 1. Д. 95. Л. 2. «На это очень повлиял ореол его партизанского бытия. Партийное руководство Белоруссии, в первую очередь ее первый секретарь Пономаренко, посчитали, что такой большой ученый, пользующийся огромной популярностью, может украсить ряды Компартии. И начались беседы с Николаем Михайловичем на предмет его вступления в партию. Он к этому относился без энтузиазма. Но его собеседники, в том числе и сам Пономаренко, уверяли его, что это очень важно, что это на пользу Советской власти» (Никольская Р. Воспоминания. С. 266).]. В оккупированном Минске, а затем в партизанском отряде были дописаны и две монографии Никольского – в некотором роде самый весомый ответ Струве, – которые выйдут из печати в конце 1940?х гг.: «Этюды по истории финикийских общинных и земледельческих культов» и «Частное землевладение и землепользование в древнем Двуречье»[92 - Никольский Н. М. Этюды по истории финикийских общинных и земледельческих культов. I. Текст C = Eqreny. Минск, 1947; Он же. Частное землевладение и землепользование в древнем Двуречье (к истории вавилонско-ассирийского общества в III–I тыс. до н. э.). Минск, 1948.]. Да, можно признать, что последняя из них, как и позднее опубликованная книга о культуре Вавилонии[93 - Никольский Н. М. Культура древней Вавилонии. Минск, 1959.], представляли скорректированную концепцию Никольского, в которой центральным звеном была, по сути дела, эволюция общины, в завершенном виде. И что самое главное, они предугадали то направление, в котором затем будет развиваться советская историография ближневосточной истории.
Но при этом ни сами книги не дали нужного эффекта (в том числе потому, что вышли в лучшем случае на семь лет позже того времени, когда были актуальны), ни их автор не стал основателем этого нового направления[94 - Можно было, конечно, подавать произошедшее как поражение Струве, но это было, в общем, бравадой: «В ходе продолжительной дискуссии по данному вопросу В. В. Струве был вынужден отказаться от своей концепции, отождествляющей древний Восток с античным миром „в одно понятие античности“. Только лишь в 1949 г. В. В. Струве присоединился к точке зрения той части советских ориенталистов, которые рассматривают древний Восток как раннерабовладельческое и примитивно-рабовладельческое общество, в котором прочно и длительно сохранялась сельская община» (Там же. С. 32, прим. 2).]. Попытка нарисовать другую версию истории древней Месопотамии интересна сама по себе, но ее исполнение было откровенно негодным: стремление Никольского любой ценой изобразить месопотамское общество как такое, в котором общинное землевладение абсолютно преобладало даже в старовавилонский период, а процент частных земель был ничтожен, привело к натяжкам и манипуляциям с данными и документами, которые без труда опознали рецензенты[95 - Редер Д. Г. К вопросу о характере аграрного строя в древнем Двуречье // ВИ. 1949. № 9. С. 107–111; Дьяконов И. М. Рец. на: Н. М. Никольский. Частное землевладение и землепользование в древнем Двуречье. Из. АН БССР. Минск, 1948, 159 стр. // ВДИ. 1949. № 1. С. 123–124.]. Пересмотр свершившейся расстановки сил с помощью работ, созданных по типу общих очерков[96 - Не случайно поздние книги Никольского напоминают ранние попытки обобщений, которые предпринимал Струве. Можно предположить, что если бы они появились с разрывом в несколько лет, то могли бы оказать существенное влияние на расстановку сил в советской науке о древности. Но за десятилетие ситуация в науке изменилась. См.: Струве В. В. Очерки социально-экономической истории древнего Востока. М.; Л., 1934.], был уже невозможен, возможности прямой критики Струве как антимарксиста – закрыты[97 - В Архиве РАН сохранились послевоенные работы Никольского с критикой Струве, которые не были опубликованы: АРАН. Ф. 1619. Оп. 1. Д. 48. Л. 49–87; Д. 47. Л. 24–71.], а возрождение критики положений Струве со стороны А. И. Тюменева и позже И. М. Дьяконова было никак не связано с исследованиями Никольского[98 - Например, еще до войны вышла статья, в которой Никольский указывал, что в шумерское время мы встречаем три или даже четыре категории работников, и разбирал вопросы употребления термина KAL. Когда к этому же вопросу обращается Тюменев, он дает лишь краткую отсылку к мнению Никольского. В дальнейшем обмене мнениями между Дьяконовым и Тюменевым на ту же тему Никольский вообще не упоминается. См.: Никольский Н. М. Рабство в древнем Двуречье // ВДИ. 1941. № 1. С. 52 сл.; Тюменев А. И. О значении термина «KAL» в древнешумерском языке // ВДИ. 1946. № 2. С. 11; Дьяконов И. М. Еще о термине guru? (KAL) в шумерском языке // ВДИ. 1948. № 1. С. 31–33; Тюменев А. И. Имел ли термин «гуруш» («каль») социальную значимость? // ВДИ. 1948. № 2. С. 34–36.]. Рецензия Дьяконова на книгу о землевладении, пожалуй, даже очень мягка по форме, учитывая те замечания, которые сделаны к содержанию, но по ней вполне видно, что никакие из положительно оцениваемых им моментов в книге Никольского не были открытием для рецензента.
Дело здесь отчасти было в том, что эта новая стадия критики Струве была очень тесно связана с конкретными и уже очень узкоспециальными вопросами изучения именно шумерского общества и шумерской общины, а Никольский шумерологом не был. Если Тюменев, под впечатлением от аргументов Струве, решил проверить их, на десятилетие погрузившись в изучение шумерского языка и источников[99 - Дьяконов И. М. Книга воспоминаний. СПб., 1995. С. 369.], то Никольский этого не сделал; «устарела» и его общая ассириологическая квалификация. Именно поэтому, несмотря на внешний фактор укрепления своих научных позиций, в послевоенное время он уже не влиял на реальные вопросы развития «ядра» по историографии вопроса. Никольский снова проделал специфическое движение: в то время как по занимаемым постам он все более приближался к ядру, его исследования древностей все более деактуализировались.
***
Если Никольский перед войной уже определенно признавал, что «советская историческая наука выдвинула правильное общее положение о рабовладельческом характере древневосточных обществ»[100 - Никольский Н. М. Рабство в древнем Двуречье. С. 45.], то Исидор Михайлович Лурье (1903–1958), касаясь частных вопросов, продолжал, пусть и осторожно, формулировать такие тезисы: «то обстоятельство, что случайно сохранившиеся тексты от разных времен (от XIII в., XII в., XI–X вв. и VIII в. до н. э.) совершенно одинаково констатируют дороговизну рабского труда, заставляет думать, что рабский труд не составлял в Египте универсальную основу хозяйства, как, скажем, это было в Греции или Риме»[101 - Лурье И. М. Стоимость раба в древнем Египте // ВДИ. 1938. № 4. С. 71; ср.: Он же. К проблеме домашнего рабства в древнем Египте // ВДИ. 1941. № 1. С. 198.].
Лурье был египтологом, с 1927 г. и до конца своих дней работал в Эрмитаже, и одним из первых (если вообще не первым) крайне критично отнесся к появлению концепции Струве. Он участвовал в обсуждении доклада Струве в июне 1933 г. в Ленинграде, и его отклик был сугубо негативным[102 - А. О. Большаков называет его даже «хамским», но стенограмма, на мой взгляд, не дает оснований для такой оценки: Большаков А. О. Ленинградский Египтологический кружок: у истоков советской египтологии // Культурно-антропологические исследования. Вып. 2. Новосибирск, 2011. С. 9.]. Как и позже Никольский, Лурье выступил крайне решительно, вызвав основной ответ Струве на себя, и точно так же он обвинял Струве как в конструировании концепции на избранных фактах, так и в недостаточном качестве самих подобранных фактов. Уже Лурье отметил, что Струве предлагает перевод «раб» для целого ряда различных терминов древнеегипетской социальной жизни[103 - Лурье И. М. [Прения] // Известия ГАИМК. М.; Л., 1934. Вып. 77. С. 114.].
Лурье родился в Минске, стал коммунистом, абсолютно убежденным – вступил в ряды комсомола в 1919 г., вел подпольную работу во время оккупации Харькова белыми. В 1922 г. поступил в Белорусский университет, начинал учиться у Никольского, но в 1923 г., ввиду интереса к изучению египетского языка, перевелся в Ленинградский университет. Его партийность была не позой и не формой лояльности, что видно на примере его выступления в феврале 1931 г. во время одной из дискуссий об азиатском способе производства: он не только приводит данные источников, которые должны были свидетельствовать о феодальном характере древнеегипетского общества, но и свободно обращается с цитатами из Маркса и Ленина – для него их штудирование уже давно было органичным занятием[104 - Лурье И. [Прения] // Дискуссия об азиатском способе производства. По докладу М. С. Годеса. М., 2009. С. 99–103.]. Кажется, он был более наивным человеком, чем Никольский, на которого репрессии 1930?х гг. произвели тяжелое впечатление и, видимо, зародили зерна сомнений в благотворности режима[105 - Из характеристики, которую дает Лурье Дьяконов: «Мне было, конечно, странно, что при всей его явной доброте, по всем спорным вопросам посерьезнее ему всегда хотелось писать письма в обком или, чего доброго, в ЦК – к 1938 г. различие между письмом в ЦК и письмом в НКВД становилось несколько теоретическим. …Он умер после речи Хрущева на XX съезде» (Дьяконов И. М. Книга воспоминаний. С. 421). Правда, тут, видимо, тот случай, когда «после» не значит «из?за».].
Кроме того, Исидор Михайлович был один из немногих исследователей раннего периода, кто действительно пробовал реализовать программу исследования истории техники для того, чтобы марксистские положения о связи эволюции средств производства с развитием общественных форм получили фактическую базу, как это было задумано еще при создании ГАИМК[106 - Лурье И. М. Техника древнего Египта // Очерки истории техники докапиталистических формаций. М.; Л., 1936. С. 69–109.].
Отношения между ним и Струве складывались неоднозначно: академик не блокировал полностью деятельность своего недавнего оппонента, так что в 1946 г. тот защитил докторскую диссертацию, но по факту публиковался по достаточно частным вопросам. Лурье редактировал I том «Всемирной истории» (1955), который вышел уже после войны, с новым авторским коллективом, в который он не был включен. Его единственная монография (если не считать за таковую весьма объемное исследование древней техники) вышла только после его смерти, с предисловием М. Э. Матье (1899–1966), его второй жены. Монография основана на докторской диссертации, в ней определенно говорится о заслуге Струве, который «первым правильно определил общественные отношения стран Древнего Востока как рабовладельческие»[107 - Лурье И. М. Очерки древнеегипетского права XVI–X веков до н. э. Памятники и исследования. Л., 1960. С. 9. Признание ошибочности прежних своих взглядов: Он же. Древнеегипетские термины мерет и хентиуше во времена Древнего царства // ВДИ. 1951. № 4. С. 74.]. И опять, судя по всему, признание это прошло с большим эффектом самоубеждения: по крайней мере, когда Лурье определяет сословие немху как «промежуточный класс мелких и средних рабовладельцев»[108 - Лурье И. М. Немху в Египте Нового царства // ВДИ. 1953. № 4. С. 18.], это скорее говорит о том, что он целиком усваивает «рабовладельческий» ракурс понимания древности, чем чисто формально воспроизводит его.
Внешне аналогий со сложной траекторией научного статуса Никольского в примере с И. М. Лурье кажется немного: отличаются они возрастом, сферой интересов, степенью творческой реализации, наконец, как уже отмечалось, и географией. Но важен не только набор отдельных характеристик, но и характерные черты внутреннего пути: искреннее выполнение тех задач, которые казались насущно необходимыми для ранней советской историографии, неготовность следовать за изменившейся модой и стремление отстаивать свое понимание истории даже в неблагоприятной ситуации[109 - Дьяконов писал, что Лурье любую дискуссию начинал со слов «Я не согласен» (Дьяконов И. М. Книга воспоминаний. С. 369).].
ГЛАВА 3
ШТУРМ НЕБА
Первый листок в личном деле Бориса Леонидовича Богаевского (1882–1942) в Архиве Российской академии наук – это всего лишь небольшая справка: «Представленный кандидат в члены-корреспонденты Академии Наук СССР по Отделению Истории и Философии Богаевский Борис Леонидович Отделением Общественных Наук АН СССР 20/I–39 г. не избран. Академик-Секретарь ООН АН СССР А. М. Деборин»[110 - Богаевский Б. Л. Личное дело // АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 1.]. Наверное, иногда лучше не баллотироваться вовсе, чем получить отказ после того, как прошел все предварительные процедуры – именно осознание этого придает поражению особую горечь. Впрочем, Богаевский был таким человеком, к которому большинство знакомых вовсе не были настроены сочувственно.
Богаевский учился в Петербурге в те годы, которые некоторые исследователи считают расцветом русского антиковедения[111 - Фролов Э. Д. Русская наука об античности. Историографические очерки. СПб., 1999. С. 397.], а тогда это, вероятно, казалось только началом ожидающегося гораздо большего подъема. Русская антиковедческая наука вполне осваивает достижения мировой, а лучшие студенты, оставленные по окончании университета для приготовления к профессорскому званию, получают заграничные командировки для работы в библиотеках и для ознакомления с результатами археологических раскопок в Греции, Италии и других регионах. Собственная античность на Юге России также изучается со все большей тщательностью. Наконец, начинается и новая волна переводов древних авторов на русский язык, что должно было способствовать росту доступности лучших образцов литературы, повышать интерес к древней истории и делать его более глубоким.
Отец Богаевского, Леонид Григорьевич (1858–1911), был известным химиком, не только практиком (создал проекты маслобойных и свечных заводов, впервые в России ввел химическое беление воска), но и преподавателем, профессором Петербургского технологического института (с 1899 г.). Богаевский-старший происходил из дворянского рода Харьковской губернии и вначале выучился на конно-артиллериста, участвовал в русско-турецкой войне 1877–1878 гг., был награжден за храбрость орденом Св. Анны 4-й степени (орден носился на холодном оружии). В дальнейшем он почти полностью посвятил себя химии и при этом дослужился до многих наград и чина действительного статского советника – точно так же, как М. В. Никольский[112 - Ромашкевич А. Д. Материалы к истории Петровского Полтавского кадетского корпуса с 1-го октября 1910 г. по 1-е октября 1911 г. Год восьмой. Полтава, 1911. С. 95–96.]. Так что когда много позже в советских анкетах сын писал, что члены его семьи «недвижимого имущества, капиталов и земли не имели»[113 - АРАН. Ф. 407. Оп. 6. Д. 30. Л. 2.], это вызывает некоторые сомнения.
Л. Г. Богаевский был женат дважды, и у него было двое сыновей и три дочери. Борис был первенцем[114 - В личном листке по учету кадров в ЛОИИ (Ленинградское отделение Института истории АН СССР) приведены сведения, вероятно, от 1934 г.: сообщается о брате Георгии Леонидовиче (46 лет, инженер, до событий 1917 г. был студентом Технологического института, на момент заполнения анкеты проживал в Ленинграде) и сестре Наталии Леонидовне (50 лет, домохозяйка, проживала в Куйбышеве). См.: АРАН. Ф. 407. Оп. 6. Д. 30. Л. 2. Кроме того, в другом подобном листке упомянуты также Павел и Анна как дети от второго брака (АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 24). Из этого можно заключить, что Борис, Наталия и, возможно, Георгий были детьми от первого брака.], его мать умерла в 1887 г., так что в дальнейшем он воспитывался мачехой. В 1902 г., после обучения в 10?й классической гимназии, он поступает в университет, на классическое отделение историко-филологического факультета, а после его окончания с отличием в 1907 г. был оставлен для подготовки к профессорскому званию и вскоре командирован за границу. Впервые молодой Богаевский побывал за пределами России еще во время обучения в университете: в 1902–1903 гг. он был в Геттингене, в 1905 г. посещал библиотеки и музеи Швейцарии, Франции и Германии[115 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 23.] – и это еще до командировки от университета, то есть, надо полагать, на средства семьи. После – длительная командировка в Европу. В автобиографии Богаевский так охарактеризовал эти три года:
Работал главным образом в Германии (Гейдельберг, Мюнхен, Берлин), в Италии, а также в Греции, в частности, на о. Крите, где пробыл свыше одного года. В Италии и Греции использовал живой этнографический источник, собирая материалы по фольклору и современному земледелию[116 - Там же. Л. 25. В докладе 1927 г. он характеризовал этот ранний этап своего творчества так: «Я пытался… показать, как под влиянием технического развития аттического хозяйства в определенных экологических условиях складывалась религия древних Афин» (Богаевский Б. Л. Древнеминойский период на Крите в системе культур VI–III тыс. до н. э. // Сообщения ГАИМК. Т. 2. Л., 1929. С. 34).].
Он хорошо знал греческий и латынь, а также французский и немецкий – вполне стандартный набор для классициста начала прошлого века; слабо – английский, итальянский и новогреческий; украинский, скорее всего, был им освоен позже[117 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 24.].
Читателя может удивить – при чем тут «живой этнографический источник», когда речь идет о филологе-классике? Тут, конечно, следует помнить, что анкета и автобиография составлялись в 1930?е гг., и Богаевский рассказывал прошлое так, чтобы оно не могло навредить настоящему (потому-то о реально высоком статусе отца он умалчивал) и могло помочь ему в достижении его целей – поэтому он аккуратно намекает на материалистические тенденции в своей ранней научной деятельности. Так вот, «живой источник» в его рассказе – это правда, а материалистическая тенденция – нет.
Богаевский из двух самых ярких на тот момент петербургских филологов-классиков выбрал Ф. Ф. Зелинского. Перед Ростовцевым он, правда, тоже всегда трепетал и заискивал[118 - «В силу необыкновенного умения М. И. Ростовцева заинтересовать своих слушателей выбранной темой, я имел возможность углубиться в богатый материал архива коллегии „земледельческих братьев“ Рима и мог подготовить к печати свою статью: „Обряды, связанные с горшками в богослужении арвальских братьев“»; «Счастлив я, что могу обратить слова своей благодарности и строгому учителю М. И. Ростовцеву, каждая беседа с которым была для меня приобретением и заставляла с особой силой чувствовать ответственность научной работы» (Богаевский Б. Л. Земледельческая религия Афин. Т. I. Пг., 1916. С. IV, VII). Кажется, в этих словах меда больше, чем требует искреннее чувство.], советовался и с С. А. Жебелёвым, но заниматься решил все же земледельческими культами в Аттике. В том самом трехлетнем путешествии он почти девять месяцев прожил в Афинах, причем не только сидел в городе, но и путешествовал по самой Аттике, в том числе пешком[119 - Об этом свидетельствует открытка, отправленная им Жебелёву 3 апреля 1909 г.: СПФ АРАН. Ф. 729. Оп. 2. Д. 10. Л. 3.], и это было во многом как раз воплощение тех новых методологических идей, которые внушили ему его учителя. Зелинский был ницшеанцем, в некоторой мере неокантианцем, и дополнение классической филологической работы с письменными источниками установлением внутренней связи между исследователем и объектом исследования было частью его программы изучения древних религий. Ростовцев, при умеренном интересе к неокантианству и некотором скепсисе по отношению к позитивистским установкам познаваемости мира, был близок кружку «фактологов» Ф. Ф. Соколова и вообще был сторонником личного знакомства с той страной и местностью, историю которой изучает ученый. Наблюдая за природой Аттики и земледельческими обычаями современных ему греческих крестьян, Богаевский находил в них параллели (а иногда отыскивал параллели и в земледельческих культах и обрядах других народов) и на этих опорах строил свое исследование[120 - В конце апреля 1909 г., отправляясь с путешествием в Беотию, он писал Жебелёву: «Резкая разница между аттической и беотийской религией на месте выступает с еще большей ясностью, чем только по источникам» (Там же. Л. 5).]. А кроме всего прочего, детали современной греческой жизни надолго отпечатались в его памяти[121 - Спустя два десятка лет он вспомнил, что афинские извозчики украшали шеи лошадей ожерельями из морских раковин; конечно, запомнился ему и греческий карнавал, а также теплые одежды, которые создавались путем нашивания шерстяных нитей на ткань или кожу: Богаевский Б. Л. Раковины в расписной керамике Китая, Крита и Триполья. Л., 1931. С. 3, прим. 11; 35; Он же. Орудия производства и домашние животные Триполья. Л., 1937. С. 109.].
Сочетание обзора микроклимата и почв Аттики (впрочем, довольно поверхностного)[122 - Богаевский Б. Л. Земледельческая религия Афин. С. 111.] с разбором доступных источников о религиозных взглядах земледельца нельзя назвать вовсе неудачным, особенно с поправкой на время написания, – хотя ни смелости построений Зелинского, ни дотошности в знании первоисточников Ростовцева Богаевскому достичь не удалось. В целом он остался на зыбкой грани выбора между анализом идей и источников, иногда формулируя свое понимание вполне осторожно (хотя потому и тривиально): «Мир явлений природы, не переставая оставаться действительным, отражался в сознании земледельца в форме религиозной действительности…»[123 - Там же. С. 74.]. Время от времени проявляется и более лирическое настроение, указывающее на действительные следы «вживания» в предмет исследования:
Стараясь понять религиозные представления афинского земледельца, иногда начинаешь чувствовать учение Платона о мире идей, и становится яснее, почему в Греции и именно в светлой и приветливой Аттике создалось это поэтическое философское учение. Грек, привыкая отражать в своем сознании образы внешней природы и помещая в нее свои мысли и чувства, легко мог допустить, что существовал мировой эфир, в котором жили вечные идеи, отражения которых он видел в вещах вокруг себя[124 - Там же. С. 75.].
Как нетрудно заметить, в работах молодого Богаевского не было еще большой самостоятельности, но качества научной школы, усвоенной в университете, видны прекрасно. После смерти отца в марте 1911 г. Богаевский начинает преподавать, до 1916 г., когда он защитит диссертацию, он работал на Высших курсах Лесгафта, в Психоневрологическом институте и в женской гимназии М. Н. Стоюниной[125 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 23 об.]. Женился на дочери инженера путей сообщения Ольге Эдуардовне Леман, увлекавшейся живописью, у них родилась дочь Ольга (1914–2000), впоследствии художница. После защиты диссертации он стал приват-доцентом (то есть мог преподавать в университете не на постоянной основе), а затем был определен в открытое в октябре того же года отделение Петроградского университета в Перми «для организации преподавания истории античной Греции, античной литературы и искусства»[126 - Там же. Л. 26.] и фактически исполнял обязанности профессора, то есть, в терминологии тех лет, постоянного сотрудника. В Перми, видимо, он встретил и год революций[127 - Вряд ли он радовался таким переменам. В апреле 1918 г. он пишет Жебелёву: «от души желаю Вам благополучия, насколько этого можно достичь при нынешних обстоятельствах»; чуть ниже сообщает, что большевики национализировали их «прекрасную» летнюю дачу под Пермью, а он перечитывает философские письма Чаадаева (СПФ АРАН. Ф. 729. Оп. 2. Д. 10. Л. 10, 11).], в ходе которого Временное правительство превратило пермское отделение в самостоятельный университет.
Университет после второго переворота начал стагнировать, а Богаевский был одним из тех, кто участвовал в организации в Перми Дома народного просвещения. В конце декабря 1918 г. в город вошли части белой Сибирской армии. Но уже летом 1919 г. ситуация осложнилась, и 1 июля красные вернулись в Пермь. Богаевский вместе с семьей отбыл в Томск – он позже утверждал, что белые эвакуировали его безо всякого желания с его стороны. В Томске Богаевский стал работать в университете, затем с 1920 по 1922 г. был его ректором. С догнавшей его советской властью он состоял во вполне нормальных и даже деловых отношениях, добиваясь финансирования для университета, но в 1922 г. был закрыт факультет общественных наук, и это, видимо, подтолкнуло Богаевского к возвращению в Петроград[128 - Леушина Л. Т., Фоминых С. Ф. Классическая филология в Томском государственном университете и санкт-петербургские филологи-классики // Вестник Томского государственного университета. Филология. 2009. № 2 (6). С. 117.]. Здесь он начинает работать в Археологическом институте при Ленинградском университете, станет сотрудником ГАИМК, несколько лет будет занимать в университете важные административные посты.
Богаевский стремится вписаться в новую жизнь и, вероятно, его активности в этом направлении способствует как желание обустроить семью (на иждивении у него находились жена, дочь и теща[129 - АРАН. Ф. 407. Оп. 6. Д. 30. Л. 1.], а от былого благополучия, конечно, не осталось и следа), так и страх за свое социальное происхождение и за факты своей биографии. Слух, бытовавший в академической среде, будто он писал для колчаковцев антисемитские (читай: антибольшевистские) листовки[130 - Копржива-Лурье Б. Я. История одной жизни. Paris, 1987. С. 113.], подтвердить сложно, но и без него оснований для подозрения было вполне достаточно: волей или неволей Богаевский не только уехал в белый Томск, но и вполне спокойно там работал до прихода красных, кроме того, Павел и Анна, его единокровные брат и сестра, в 1919 или 1920 г. эмигрировали из России на остров Ява; сам Богаевский признавал, что Павел, возможно, служил у Колчака[131 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 24.]. Надо думать, Богаевский рассказывал о брате меньше, чем мог знать на самом деле – на Яву эвакуировались белые из Владивостока.
Поэтому нужно было идти теми путями, которые позволили бы показать лояльность режиму. В Ленинградском университете Богаевский активно поддерживает администрацию в противостоянии со «старыми» профессорами, становится проректором по студенческим делам. Как говорил бывший в 1927–1930 гг. ректором М. В. Серебряков (1879–1959): «Борис Леонидович был моим смелым помощником по борьбе с тогдашней профессурой, а борьба была упорной и суровой и требовала чрезвычайной деликатности и осторожности»[132 - Там же. Л. 14 об.]. Обычно бытующие в научном сообществе слухи о деятельности доносчиков трудно подтвердить документально (хотя свидетельства пострадавших тоже весомый аргумент). Но в случае с Богаевским даже это оказывается проще: в эпоху, когда люди гордились тем, чем гордиться не следовало, он сам откровенно сообщал о своих действиях:
В университете вел решительную борьбу против чуждого советскому студенчеству элемента и упорно боролся против сильных еще тогда остатков правой профессуры. На цикле древнего мира я занимал непримиримую позицию против лжеученых вроде доц. Гриневича, который был выслан. Я вовремя сигнализировал о реакционном направлении доц. Боровко и добился его отчисления от факультета. Вскоре Боровко был арестован и выслан[133 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 27.].
В научной деятельности был выбран путь, опробированный многими, – идти в фарватере представителя «старой» науки, который оказался в фаворе у советской власти. Зелинский и Ростовцев из России уехали – один работал в Польше, другой после скитаний по Европе перебрался в США, Жебелёв в течение 1920?х гг. оставался персоной для властей неприятной. Поэтому лидером «старых» историков, которые были готовы сотрудничать, стал академик Н. Я. Марр (1865–1934), и с лета 1922 г. Богаевский начинает следовать в русле его теории[134 - Письмо Н. Я. Марру от 17 августа 1927 г. // СПФ АРАН. Ф. 800. Оп. 3. Д. 120. Л. 17. И позже Марр относил его к «убежденным последователям новой теории» (Марр Н. Я. Избранные работы. Т. 2: Основные вопросы языкознания. Л., 1936. С. 13).].
Марр был явлением совершенно своеобразным, и поэтому здесь о нем возможно сказать лишь в нескольких словах. Сын шотландца и грузинки, обладавший бешеным темпераментом и сумасшедшим кругозором, лингвист с особым интересом к языкам Кавказа, он сам порвал со «старой» наукой, отвергнув теорию языковых семей, и в течение 1920?х гг. в несколько этапов создал собственное «новое учение о языке», «яфетическую теорию», которая исходила из того, что языковые семьи суть не отдельные ветви, вольно растущие параллельно друг другу, а свидетельства разных стадий общественного развития. Таким образом неизбежно следовал вывод, что все языки мира развиваются по мере развития социумов их носителей и рано или поздно придут к одной стадии общего языка, ближе всех к которой находятся языке прометеидские (новое название для отвергнутой Марром индоевропейской группы языков). Более того, языки и вышли из одних и тех же условий – из «кинетической речи» (языка жестов) и четырех начальных звуковых элементов, на которые можно разложить любое слово (сал, бер, рош, ион)[135 - В одной из версий объяснения возникновения указанных элементов Марр говорил о некоей технике пения, которое сопровождало коллективное магическое действие. При этом оговаривал, что первоначально каждый из элементов произносился «как единый цельный диффузный звук», и эти невнятные звуки были условно обозначены им четырьмя звуковыми формами. «Выбор сделан по созвучию с известными племенными названиями, в состав которых они входят без изменения или с позднейшим частичным перерождением, именно: „сар-мат“ – „сал“ (А), „и-бер“ – „бер“ (B), „ион-яне“ – „ион“ (C), „эт-руск“ – „рош“ (D)» (Марр Н. Я. Избранные работы. Т. 2: Основные вопросы языкознания. С. 130). То есть, вероятно, Марр рассказал тут, как ему «явились» эти «первоэлементы», избегая признавать, что речь шла об интуитивном их «открытии».]. В конце 1920?х гг. усилиями союзников Марра, в частности С. И. Ковалева, марризм был определен как материалистическое учение, которое является частью марксизма[136 - Ростовцев в одном из писем едко заметил, что «Марр поверил сам в свой большевизм»: Скифский роман / Под ред. Г. М. Бонгард-Левина. М., 1997. С. 109.]. До самого 1950 г., когда Сталин даст критику марристских идей, эта своеобразная, нестройная, во многих аспектах даже не имеющая минимальных доказательств теория считалась новым советским мейнстримом.
Мог ли Богаевский, с его подготовкой филолога-классика, относиться к марризму всерьез? Сложно сказать, но все косвенные свидетельства указывают на то, что он даже не колебался в этом вопросе – настолько последовательным и даже горячим сторонником теории он стремился себя показать. Более того, дело не только в декларациях – в последующих работах очень ясно прослеживается то, что Богаевский строил свою концепцию с учетом базовых положений марризма, уже в середине 1920?х гг. он прилагает усилия для преподавания яфетидологии студентам[137 - Письмо Н. Я. Марру от 15 июля 1926 г. // СПФ АРАН. Ф. 800. Оп. 3. Д. 120. Л. 2–2 об.]. Самые смелые из марровских тезисов Богаевский, конечно, не использовал, но свою приверженность новому учению постарался эксплуатировать максимально.
Действительно, чтобы получить возможность поехать в командировку за рубеж, нужно было как минимум не вызывать подозрений у советских партийных органов, которые так или иначе имели представление о прошлом Богаевского. Надо думать, одного заступничества Марра тут было бы недостаточно (хотя его имя и рекомендации сильно помогали преодолеть уже сформировавшуюся неповоротливость советской бюрократии[138 - Письмо Н. Я. Марру [лето 1927 г.?] // Там же. Л. 6.]), и сыграла роль готовность Богаевского громить «старую профессуру». В 1927 и 1928 гг., спустя более чем полтора десятилетия после прежних поездок, Богаевский снова окажется за границей, участвуя в конференциях и работая в библиотеках в Польше, Германии, Австрии, Венгрии, Швеции, Норвегии и Дании[139 - АРАН. Ф. 411. Оп. 13. Д. 36. Л. 23.]. Он даже был включен в делегацию, представлявшую советских ученых на Международном историческом конгрессе в Осло в августе 1928 г.
Там и состоялась его личная встреча с Ростовцевым, который кратко описал ее в письме другому эмигранту А. А. Васильеву. Сюжет этот уже неоднократно воспроизведен в исследовательской литературе, тем не менее от него нельзя уклониться, настолько он показателен.
Разговор начал Богаевский, подойдя к Ростовцеву в кулуарах съезда:
– Вы меня презираете, Михаил Иванович?
– Не будем употреблять громких слов. Удивляюсь, как вы говорите такие марксистские глупости в ваших докладах.
– Верьте, Михаил Иванович, что мы все вас любим по-прежнему[140 - Скифский роман. С. 270.].
Ростовцев был не просто одним из учителей Богаевского. Он был антибольшевиком, который не скрывал своих взглядов и последовательно критиковал советскую науку за замену научной методологии единственной теорией, которую больше не нужно доказывать. Кроме того, он был историком, который добился в эмиграции настоящего успеха, и даже с этой точки зрения оставался в Союзе недостижимым образцом для одних и объектом вполне искренней злобы для других.
Богаевский, как несложно заметить, не злится и идет на разговор с Ростовцевым, отлично зная, что его ждет унижение, – и поэтому первый начинает с самоуничижения. Кроме того, он рискует этим разговором – даже если предварительно осмотрелся, все равно остаются шансы, что коллеги по делегации увидят, к кому он подходил[141 - Консультации историкам по поводу их линии поведения со стороны советских дипломатов уже тогда были нормой: СПФ АРАН. Ф. 800. Оп. 3. Д. 120. Л. 7–7 об.]. Почему же он все-таки подошел? Это великая тайна циников – они испытывают те же чувства, что и другие люди. Богаевский тосковал по прошлому и хотел сообщить Ростовцеву, что его ученики в России помнят о нем. Был уже не 1915 г., не было никакого смысла выглядеть хорошо в глазах Ростовцева. Так что это был какой-то внутренний импульс[142 - В эти же дни Богаевский давал интервью местной прессе, где подчеркивал, что в Советском Союзе вовсе не существует монополии марксистской науки, а Ростовцев неправ. См.: Минц И. И. Марксисты на исторической неделе в Берлине и VI Международном конгрессе историков в Осло // Историк-марксист. 1928. Т. 9. С. 92. Если говорить еще о характере главного героя этой главы, то неоднозначность его поступков хорошо подчеркивает письмо С. Ф. Ольденбургу от января 1928 г., с благодарностью ему и его супруге за прекрасное общение во время летнего отдыха; затем Богаевский сообщает, что на докладах в Вене и Берлине особенно упоминал о работе Ольденбурга. Учитывая, что Ольденбург руководил Академией наук, это уже открытая лесть (СПФ АРАН. Ф. 208. Оп. 3. Д. 62. Л. 1–2).].
Ради чего все это, кроме понятной заботы о пропитании семьи? Конечно, ради возвращения в науку. После защиты магистерской Богаевский не публиковался вплоть до 1924 г. – семилетний перерыв, пришедшийся на тот самый период около тридцати лет, в который предыдущее поколение создавало себе имя в науке, а последнее дореволюционное поколение этого сделать не успело и ему теперь нужно было все это наверстать. Но прежние темы больше не были актуальны, следовало браться за что-то другое, причем с учетом участия в работе Яфетидологического института (на первых порах – фактически кружка, возглавляемого Марром).
Как справедливо отметила Н. В. Брагинская, конец 1920?х гг. – время активнейшей научно-административной деятельности Богаевского. Он обладал буквально даром подражания тем людям, на которых ориентировался в данный конкретный момент, и этим можно объяснить то, что он, вслед за сформировавшим яфетидологию Марром, выдвигает что-то вроде поднауки – десмотики; как определяет ее современный автор, науки по «„увязыванию“, говоря нашим языком, по „междисциплинарщине“»[143 - Брагинская Н. В. Между свидетелями и судьями. Реплика по поводу книги: В. М. Алпатов. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М.: Языки славянских культур, 2005 // М. М. Бахтин в Саранске: документы, материалы, исследования. Вып. II–III. Саранск, 2006. С. 52.]. В Яфетическом институте и вообще вокруг Марра сложилась атмосфера постоянных интриг, борьбы за ставки и влияние, и Богаевский в этом участвовал, о чем свидетельствуют его письма к Марру[144 - СПФ АРАН. Ф. 800. Оп. 3. Д. 120. Л. 6–30 об.]. Научное здесь уже слишком тесно переплеталось с материальным, а конкуренция шла в основном между теми, кто был готов к внедрению «больших» теорий и использованию данных из разных дисциплинарных полей[145 - Поэтому даже такие исследователи, как О. М. Фрейденберг, при смелости их построений не переходившие грани одного предметного поля и не обладавшие умением бороться «под ковром», находились в созданной Марром системе на заднем плане. При этом очевидно, что Марр не был «злым гением», сознательно сформировавшим тепличные условия для проходимцев, недоучек и профанации научной деятельности, и во многом такие последствия для Яфетического института и ГАИМК в целом были результатом более мощных процессов, проходивших в советской науке и обществе в целом. Тем не менее есть в этом и доля личной ответственности Марра.].
Поэтому Богаевский начинает специализироваться на археологии (что было весьма специфично, поскольку он никогда не работал в поле) и на сравнительном анализе культур поздней первобытности. Здесь он вовсе не был специалистом, но его спасали эрудиция, крайне широкое поле исследований – от Триполья до Китая, продвижение марризма и знакомство с новейшей европейской литературой, которого он смог достичь во время своих командировок 1927–1928 гг. Все это должно было идти в направлении приближения к марксизму, поэтому и здесь Богаевский в целом прошел по тому плану, который первоначально намечался для становления марксистской советской науки, но мало кем был в реальности выполнен: от познания материальной культуры (техники первобытного общества) к построению теории общественных форм.
В названном обширном поле работы была одна область, которая со временем стала играть по сути главную роль в научных интересах героя этой главы. Это был Крит и его минойский период, тогда уже возведенный А. Дж. Эвансом до уровня открытия мирового значения. Конечно, пребывание Богаевского в свое время на Крите уже заложило зерна его интереса к теме, но нужен был внешний импульс, который бы воплотил это в конкретных трудах.
Вероятно, этим импульсом стала готовность издательств выпускать книги с обзорами новых исследований о минойской культуре. Еще перед войной был опубликован перевод первого издания «Доисторической Греции» Р. фон Лихтенберга[146 - Лихтенберг Р. Доисторическая Греция. СПб., 1914.], насыщенной данными, но весьма тенденциозной работы, автор которой проводил идеи извечного преобладания северной расы. Уже в сумерках начавшейся бури вышел для тех лет вполне удовлетворительный обзор В. П. Бузескула[147 - Бузескул В. П. Древнейшая цивилизация в Европе (эгейская или крито-микенская культура). Харьков, 1918.], но с тех пор ситуация изменилась – в 1921 г. выходит первый том фундаментального «Дворца Миноса» Эванса, и эти данные, как и другие новые публикации, следовало учесть. Один из новых обзоров создал А. А. Захаров (1884–1937), который для этого специально написал Эвансу и получил от того том недавнего научного бестселлера[148 - Захаров А. А. Эгейский мир в свете новейших исследований. Пг., 1924. С. 5. Об авторе см.: Формозов А. А. Русские археологи в период тоталитаризма. Историографические очерки. М., 2006. С. 234–235, 237–243.]. Второй же обзор, вышедший в том же 1924 г., принадлежал Богаевскому.
Следует отметить, что в этой книге почти нет следов новой эпохи (кроме не вполне к месту выраженного почтения перед Марром[149 - Богаевский Б. Крит и Микены (эгейская культура). М.; Л., 1924. С. 18.]), стиль ее и общее исполнение вполне в духе дореволюционных работ автора. Богаевский увлеченно проводит параллели, причем с царским временем: «Поражает удивительное сходство костюма критских дам за четыре тысячи лет тому назад с современными европейскими, бывшими еще недавно в моде платьями»[150 - Там же. С. 108. Также Крит сравнивается со средневековой Венецией, а крепость Тиринфа – со средневековым замком: Там же. С. 167, 204.]. Сама культура рисуется как уникальное явление равновесия мужского начала, представленного на вершине общества правителем, и начала женского, в виде разделявшей власть с вождем великой жрицы. Но главное, в книге нет следов материалистических воззрений: так, автор отмечает, что «интенсивная деятельность, создающая памятники материальной культуры, возможна, конечно, только при соответствующей высокой духовной культуре»[151 - Там же. С. 86.], а кроме того, практически персонализирует историю, обозначая ее с прописной буквы[152 - Там же. С. 200, 246.]. Можно, конечно, обратить внимание на то, что у Богаевского упомянуты замки и князья, но если это и можно назвать теорией о феодализме в Древнем мире, то скорее уж в мейеровском, чем в марксистском исполнении.