Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Александр I. Сфинкс на троне

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Самому Тациту, – подтверждает Булгарин, – недостало бы красок для изображения той живой картины общего восторга, который овладел сердцами при вести о воцарении Александра». «Наш ангел», – писал о нем упомянутый Муравьев-Апостол; Александр, «хотя и рожден на троне, носит в сердце все чувства, составляющие сущность гражданина и друга человечества», – продолжает восхвалять в своей переписке 1803 г. неудержимый дифирамбист молодого императора его прежний воспитатель Лагарп, по своей наивности не понимавший той прямой отставки, которую он к этому времени получил.

Невозможно, конечно, сказать, каковы были задушевные мысли самого Александра. Вряд ли, однако, Александр был так наивен, чтобы думать, что «достаточно пожелать добра, чтобы осчастливить людей», и что благоденствие само водворится без всяких усилий с его стороны. Быть может, в его голове и роились грандиозные планы реформы «безобразного здания империи», убаюкивающие его самолюбие. Его туманные мечтания давали повод говорить о его величии, о молодом монархе, который горит желанием «улучшить положение человечества»; предрекать, что Александр вскоре получит в Европе преобладающее влияние; намекать на то, что это крайне нежелательно «для некоторых равных Александру по могуществу, но бесконечно ниже его стоящих по мудрости и доброте», т. е. намекать, что Александр может явиться достойным соперником великого Наполеона, как это делал Стон в письме к Пристлею. Наполеон нес с собой деспотизм. «Ныне это – знаменитейший из тиранов, каких мы находим в истории, – писал Александр в 1802 г. по поводу объявления Наполеона пожизненным консулом. – Завеса упала; он сам лишил себя лучшей славы, какой может достигнуть смертный… доказать, что он без всяких личных видов работал единственно для блага и славы своего отечества». Именно таким бескорыстным деятелем должен был стать сам Александр, с тяжелым сердцем отказавшийся от добровольного изгнания, от мечтаний блаженствовать в сельском уединении, променявший скромную ферму на порфиру и корону только для того, чтобы посвятить себя «задаче даровать стране свободу».

Нельзя забывать и того, что этот либерализм диктовался условиями времени. Русское дворянство, отнюдь не склонное к мечтательным идиллиям о человеческом благе, еще менее чувствовало симпатии после кошмарного царствования Павла к проявлению самодержавного деспотизма; в нем достаточно сильны были олигархические тенденции. Обещание царствовать по законам Екатерины означало водружение старого знамени – дворянской монархии. И первые либеральные меры Александра восторгом встречались безотносительно к их либерализму – это была оппозиция прошедшему «царствованию ужаса».

«При восшествии В.И.В. на престол, – свидетельствует позднейшая критическая записка, вышедшая из дворянских кругов, – блестящая перспектива открылась очам народа; торжественное обещание управлять по законам и сердцу августейшей бабки Вашей сосредоточило к Вам все надежды и сделало Вас предметом всеобщего обожания».

Если событие 11 марта 1801 г. «подобно коршуну терзало его (Александра) чувствительное сердце», если «наподобие гётевскому Фаусту» ничто не могло «заглушить в нем немолчного голоса совести», то в равной мере на него действовало и впечатление страха.

Убийство Павла теперь достаточно выяснено. Очевидна и роль в нем Александра. Переворот совершился с ведома Александра. Много фактов подтверждают слова Палена Ланжерону: «Мне казалось невозможным действовать без согласия и даже содействия вел. кн. Александра». Это содействие выразилось, как известно, в назначении на караул Семеновского полка вне очереди. Плац-майор Михайловского дворца Аргамаков утверждал даже, что Александр непосредственно убеждал его вступить в заговор «не за себя, а за Россию». Если Александр имел после убийства вид человека, удрученного грустью и растерянного неожиданным ударом рока» (де Саглен), то все же он косвенно был отцеубийцей. Недаром Александр, узнав об убийстве Павла, воскликнул: «On dira que je suis un parricide» (скажут, что я отцеубийца).

И можно скорее удивляться, как мало в своей жизни он от этого страдал, особенно в эпоху позднейших религиозных переживаний.

Для личности Александра чрезвычайно характерно отношение к заговорщикам. Естественно, что он их не мог карать, раз сам участвовал в заговоре, хотя этого и требовал, быть может, престиж трона, как то пытался доказать Александру Лагарп в письме от 30 октября 1801 г. «Убийство Императора в его собственном дворце, – писал бывший воспитатель молодого царя, – в лоне его семьи не может остаться безнаказанным, без того, чтобы не попрать божеских и человеческих законов, не скомпрометировать достоинство монарха, не подвергнуть нацию опасности стать добычей недовольных, достаточно дерзких, чтобы отмстить монарху, распорядиться его троном и принудить его преемника даровать им безнаказанность». «Государь! – продолжает Лагарп, – только беспристрастное, публичное, строгое и быстрое правосудие может и должно обуздать подобные покушения». В ответ на это письмо Александр постарался поскорее избавиться от надоедливого ментора и выпроводил его из России.

Таким образом, баварец Ольри, писавший к себе на родину из Петербурга, что Лагарп «сохранил за собою полное доверие своего августейшего ученика», что до отъезда Лагарпа из России и во время его последнего пребывания в Петербурге император именно у него искал отдыха от дел и черпал советы, – глубочайшим образом заблуждался.

Из всех участников заговора наиболее враждебное отношение к себе испытали гр. Н.П. Панин и кн. Яшвили. Первый не был даже в числе непосредственных убийц Павла. Почему же по отношению к нему так прочна была опала? Не потому ли, что Панин, по его словам, обладал «одним автографом» для доказательства, что все «получило санкцию» Александра. Каков был этот автограф, к сожалению, мы не знаем. Зато мы знаем другой автограф, послуживший причиной ненависти Александра к кн. Яшвилю. Он напечатан у вел. кн. Ник. Мих. – это письмо Яшвиля к молодому царю. Письмо заканчивалось призывом быть на престоле, «если возможно, честным человеком и русским гражданином. Человек, который жертвует жизнью для России, вправе Вам это сказать. Я теперь более велик, чем Вы, потому что ничего не желаю, и если бы даже нужно было для спасения Вашей славы… я готов был бы умереть на плахе; но это бесполезно, вся вина падет на нас, и не такие поступки покрывает царская мантия!» «Дерзновение» Яшвиля никогда не было прощено самолюбивым Александром. Отсюда негодование Александра на Кутузова, осмелившегося во время Отечественной войны принять Яшвиля на службу: «Вы сами себе приписали право, которое я один имею». Мелочного Александра возмутило то, что Кутузов в объяснение оговаривался, что он не знал, что Яшвиль под присмотром, но что «по его разумению сей человек… может быть очень полезен». Характерный штрих для Александра: в выговоре Кутузову он подписывается «всегда благосклонный», в пометке же для Аракчеева это сопровождается припиской «какое нахальство».

Недаром императрица Мария Феодоровна позднее (1806) писала своему сыну: «Ужасные события Вашего царствования поколебали трон… Вы принуждены были почти целый год покоряться обстоятельствам». Но тут же Завалишин отметит в своих записках, что, по мнению некоторых, начальные действия Александра «легко объясняются необходимостью скрывать истинное свое мнение и расположение, как вследствие обстоятельств, сопровождающих вступление его на престол, так и страхом, который наводили Наполеон и Франция, – страхом, заставлявшим и всех государей искать опоры и противодействия в привязанности народа – и возвышении их духа».

Плохо разбирался в условиях русской жизни Стон, писавший Пристлею об Александре: «Этот молодой человек почти с таким же макиавеллизмом выкрадывает деспотизм у своих подданных, с каким другие государи “выкрадывают” свободу у своих сограждан». Хорошо знавший Александра Чарторижский дал совсем другой отзыв, более близкий к реальной действительности: «Император любил внешние формы свободы, как можно любить представление. Он любовался собой при внешнем виде либерального правления, потому что это льстило его тщеславию; но кроме форм к внешности, он ничего не хотел и ничуть не был расположен терпеть, чтобы они обратились в действительность, – одним словом, он охотно согласился бы, чтобы каждый был свободен, лишь бы все добровольно исполняли одну только его волю». Аналогичные свидетельства мы имеем и у других современников. Этой чертой и следует объяснять «странное смешение философических поверий XVIII в. с принципами прирожденного самовластия», которое отличало Александра и, по мнению Корфа, являлось результатом воспитания «не вполне царского, не вполне философического».

При самом вступлении на престол Александра «из некоторых его поступков, – записывает ген. Тучков, – виден был дух неограниченного самовластия, мщения, злопамятности, недоверчивости, непостоянства в обещаниях и обманов». Этот дух действительно был заметен, что и дало повод А.И. Тургеневу говорить, что лучше деспотизм Павла, чем «деспотизм скрытый и переменчивый», какой был у императора Александра.

Республиканец на словах, Александр в то же время имел твердое представление о власти самодержавной, как об установлении божественном.

Как хороший актер, Александр умел это показывать в жестах, соответствующих позах. «Невзирая на неподражаемую его любезность и на очаровательность в обращении, – записывает Михайловский-Данилевский, – у него вырывались по временам такие взгляды… иногда блистало у него во взорах нечто такое, которое явно говорило, что он помнит в эту минуту, что он рожден самодержцем». «Он был велик, – записывает лейб-медик Тарасов в 1820 г. – на троне Государь изволил стоять в обычной, ему исключительно одному принадлежащей, позе».

Александр «деспот в полном смысле слова», – говорит де Клемм, наблюдавший царя в Польше в 1818 г. – Он никогда ни на йоту не поступится своей самодержавной властью, несмотря на то, что он почти всегда собой владеет, всякий, бывший свидетелем, как когда он не следит за собой, во всех его чертах отражается черствость, жестокость, проявляющаяся в судорожных гримасах, – тот не ошибется в том, что он деспот…» Таким образом, французский пленный в 1812 г. Маркиз де Серан с полным правом мог характеризовать царскую власть того времени в таких чертах: «Государь России является настоящим собственником всего находящегося в стране; его воля – закон, и он никому не отдает в ней отчета: sic volo, sic iubeo, sic pro ratione voluntas».

Понятно, что при столь твердых и определенных самодержавных воззрениях в либеральных мероприятиях первых лет правления Александра не было «энтузиазма», как отмечает современник. Правда, отсутствие этого энтузиазма современник объясняет тем, что либеральные мысли Александра не были связаны с «диким или чудаческим представлением о свободе». Но естественнее предположить другое. Вспомним, что на практике либерализм Александра не выдержал самого элементарного экзамена на первых же порах. Сенату, как известно, в 1802 г. было дано право делать представления государю по поводу указов, несогласных с прочими узаконениями. Это право современники готовы были уже рассматривать «как ограничение самодержавной воли монарха». Но император в действительности на первых же порах «обнаружил полную нетерпимость к самому законному и умеренному проявлению самостоятельных взглядов» сенаторов. И когда сенат однажды воспользовался своим правом, он вызвал глубокий гнев Александра: «Я им дам себя знать». И было растолковано, что сенат вправе обсуждать лишь законы, изданные в предшествующие царствования, делать представления по поводу их отмены, но не должен касаться законоположений, изданных царствующим государем. А между тем только за год перед тем Александр говорил, что он не признает «на земле справедливой власть, которая бы не от закона истекала»; когда ему подносили для подписи «Указ нашему сенату», он восклицал: «Как нашему сенату! Сенат есть священное хранилище законов: он учрежден, чтобы нас просвещать», и своим восклицанием приводит в умиление корреспондента гр. Воронцова. Таков был Александр, когда эпитет «ангел во плоти» как будто бы был у всех на устах. Но играя в либерализм, Александр не сумел уловить тон господствующих настроений в дворянской среде, или, вернее, дворянство не осознало достаточно истинных политических и социальных чаяний молодого монарха. Естественно, что и политические консерваторы, и политические англоманы одинаково оказывались в числе неудовлетворенных и недовольных. Это недовольство очень скоро стало проявляться в общественных кругах. О петербургских «coteries» сообщается уже на следующий год по воцарении.

В изображении жившего в это время в Петербурге баварца Ольри, сообщения которого были опубликованы вел. кн. Ник. Мих., общественное неудовольствие носит характер даже заговорщических предположений. Ольри всю интригу приписывает участникам бывшего дворянского переворота. «Пален и Зубов, – пишет он 18 сентября 1802 г., – в качестве вожаков заговора поставили императору Александру как условие – ограничение верховной власти и довольно свободно произносили слово “конституция”». Эта дворянская олигархия потерпела фиаско. «Партия Зубова и Палена, – продолжает баварец, – отличается своей к нему (Александру) ненавистью и не боится открыто называть его человеком ничтожным, неблагодарным и бесхарактерным. Если жизни его когда-нибудь будет грозить опасность, то несомненно эта опасность явится с этой стороны». Ссылаясь «на сведения из хорошего источника», Ольри свидетельствует, что партия Зубова начинает выдвигать вдовствующую императрицу: «в публике во множестве расточаются похвалы» по ее адресу. Наконец другие обращают свои взоры на императрицу царствующую. Общий вывод баварца таков: «Составляя гороскоп данного положения, я не считал бы слишком смелым высказать предположение, что этот кризис кончится или монархией аристократической, или же царствованием императрицы Елизаветы».

Несомненно, в изложении баварца все преувеличено. Но тем не менее нет дыма без огня. Александр не мог не знать о разговорах в обществе, и, быть может, этими слухами и надо объяснить резкость его по отношению к описанному инциденту с сенатом: партия во главе с канцлером Воронцовым, замечает Ольри, под предлогом восстановления первоначального значения сената замышляет просить ограничения императорской власти. Эти петербургские «coteries» усиливались с каждым годом, по мере того как внешняя политика Александра терпела крушение.

И, в сущности, в 1805 г. Александр уже восстановил Тайную экспедицию для наблюдения за вольномыслием, запрещенными сходбищами, вредными сочинениями, следит за матерью, женою и друзьями и т. д. Глубоко прав был Д.Н. Свербеев, заметивший, что Александр «вопреки всем прекрасным качествам сердца не оставлял без преследования ни одной грубой выходки крайнего либерализма и имел обыкновение отрезвлять иногда очень долгим заточением или ссылкой тех, которые считались противниками его верховной власти». Припомним хотя бы позднейшую печальную судьбу лифляндского дворянина Бока[20 - «М. de Bock a perdu la raison», пo словам Александра в письме к Паулуччи.], заключенного за свою конституционную записку в 1818 г., направленную при письме Александру, в Шлиссельбургскую крепость и пробывшего там до конца дней Александра…

Александр был «слишком философ», как выразился Жозеф де Местр, чтобы заниматься черновой домашней работой, которая не сулила сделать его великим человеком. Александр мечтал о более широком поприще славы; в нем явно сказывалось, по словам Фонвизина, «притязание играть первенствующую роль в политической системе Европы, оспаривать первенство у Франции, возвеличенной счастливыми революционными войнами». В излишней самоуверенности Александр слишком торопился «играть роль в Европе». Он воображал себя великим полководцем. Но мог ли им быть тот, кто все воинское искусство видел в парадах, кто из всей военной тактики Наполеона заимствовал лишь эполеты тамбур-мажоров? Говорят, что Александр проявлял личную храбрость. Так, по крайней мере, свидетельствует Жозеф де Местр и позднее Шишков. Однако и эту черту приходится подвергнуть сомнению. Не придворный уже льстец, а заурядный полковник Карпов в своих записках по поводу прославляемой храбрости Александра при Фершампенуазе говорит, что император скакал «самым маленьким галопом почти на месте, осматриваясь назад, чтобы кто ни есть удержал его от сей чрезвычайной храбрости». И Александр сейчас же отъехал в безопасное место, когда ему какой-то офицер сказал, что его жизнь слишком дорога и нужна России.

Мания военщины побудила Александра проявить себя во что бы то ни стало в роли полководца. Пожалуй, не только мания военщины, а своеобразная черта в характере Александра, отмеченная де Кламом, – любовь «хвастаться больше всего тем именно качеством, которым не обладал». И в данном случае поистине «прирожденный дипломат» во что бы то ни стало хотел состязаться с полководцем «милостью Божьей» именно в области стратегии. За границей он любил говорить: «я ничего не понимаю в политике, я только солдат». Недаром говорят, что от великого до смешного один шаг. Единственно, чего достиг Александр в этой области – это того, что кто-то при отзывах о военных талантах как-то поставил Александра выше Шварценберга, чем, однако, Александр крайне интересовался, как свидетельствует его фраза Вольцогену в 1815 г.: «Посмотрим, кто из нас двоих, я или Шварценберг, был великим полководцем в последних походах». Что делать, пришлось соревноваться с dies minores, раз военная слава Наполеона оказалась недостижимой. Завидовал Александр Шварценбергу, завидовал успехам Веллингтона. Таково было его мелкое честолюбие. Соперничество с Наполеоном на поприще брани на первых порах привело лишь к поражению Александра. Его боевая слава померкла, не успев расцвесть, на полях Аустерлица, что весьма чувствительно отзывалось на самолюбии Александра.

Его стратегические таланты не только соотечественники не признавали, но «все были уверены, по словам Вигеля, что неудачи сопутствуют Александру и являются всегда, где он лично присутствует». И собственная его мать с надоедливостью пытается доказать сыну «неуместность» пребывания его в армии и советует «воздержаться от личного командования и всякого вмешательства в военные действия».

В то же время Александр знал о тех оппозиционных настроениях, о тех мнениях, которые вращались в обществе и о которых ему, между прочим, сообщала вдовствующая императрица в письме от 18 апреля 1806 г. Она констатирует, что недовольство существует и в столицах и в провинции. Публика, «не видя государя в ореоле славы, критикует вольно». Россия утратила свое влияние; еще одно проигранное сражение, и империя окажется в опасности. Россия утратила свое былое влияние в международной политике. «Кто знает, что в это время делается в Петербурге!» – сказал, по словам де Местра, кто-то из придворных после Аустерлица, и этого достаточно, чтобы Александр скакал в Петербург. А здесь, как сообщает Стединг, 28 сентября 1807 г. говорят даже о заговоре, о возведении на престол Екатерины Павловны. Конечно, все это были вздорные слухи, преувеличенные как и в 1802 г., но показывающие, однако, усиление непопулярности Александра.

Так, в ряде донесений за это время шведского посланника Стединга свидетельствуется о все увеличивающемся неудовольствии направлением политики Александра. «Видна оппозиция решительно против всего, что только делает император», – доносит французский атташе Савари. «Среди друзей императора, – замечает он, – нет никого, кто сумел бы исправить зло». В конце концов этот непрошеный друг нашелся, нашелся в Москве, где преимущественно создавалась дворянская оппозиция французскому направлению русской дипломатии. Александру в 1807 г. была подана записка, в резких чертах рисовавшая судьбу, уготованную стране, если только линия поведения не будет изменена. Мы не знаем автора этой записки. Был ли то Карамзин или, быть может, Ростопчин, авторству которого ранее она приписывалась, во всяком случае, как и материнские советы, она лишь уязвляла болезненное самолюбие русского монарха. Наступил последний час, говорила записка, который «остается для избежания ужасного, но неизбежного падения, которое угрожает отечеству и его главе, как и последнему из его подданных». «Только измена, – продолжал автор, – может стараться скрыть пропасть, разверстую под ногами Вашими». Автор считает необходимым привести «на память» Александру «лестные обещания», им «отечеству данные», и в то же время показать «плоды иных, им полученных».

Центральным пунктом нападения является иностранная политика – «имени Россиян посрамление». В действительности здесь дело шло не столько о посрамлении «имени Россиян», сколько о тех имущественных интересах, которые реально или мнимо затрагивались континентальной блокадой: так, она понижала курс рубля на 50 %; она затрагивала крупное поместное дворянство, как хлебопроизводителя. Историки еще спорят о влиянии континентальной блокады на хозяйственную жизнь страны. Для современников, однако, внешняя по крайней мере картина государственного благосостояния в то время вырисовывалась в крайне неприятных красках. Торговый агент Лесепс, бывший в этот период в России, говорит о полном застое в торговле после Аустерлица, о царящем повсюду безденежье и на почве всего этого о всеобщем неудовольствии: «Уважение и любовь к монархам, которые народ сохранял с незапамятных времен, до такой степени ослабели, что надо опасаться всего: ропот стал уже явным, и открыто порицают поступки и поведение правительства». Лесепс рассказывает, что при возвращении Александра в Россию пришлось даже принять «смешные предосторожности» и подстроить «проявления поддельной радости» со стороны населения.

Что же, Александр в действительности подпал под влияние Наполеона и так легко согласился заменить свои мировые мечты положением «капрала французской армии», т. е. помогать в осуществлении мировой политики тому, которого в интимных беседах он называл не иначе как «се diable l’homme»? Что же, Александр шел слепо на помочах у Наполеона, невзирая на общественное нудовольствие в России? Отнюдь нет.

Французский историк Вандаль так охарактеризовал значение Тильзита: это «искренняя попытка к кратковременному союзу на почве взаимного обольщения». Ну относительно искренности Александра приходится сомневаться. Когда Александр говорил Савари: «Ни к кому я не чувствовал такого предубеждения, как к нему (т. е. Наполеону), но после беседы… оно рассеялось, как сон», – то здесь сказывалось только то «в высшей степени рассчитанное притворство», о котором упоминает Коленкур и которое в области дипломатии у Александра доходило до виртуозности. В этом, по-видимому, солидарны все современники. «Александр умен, приятен, образован, но ему нельзя доверять; он неискренен: это – истинный византиец… тонкий, притворный, хитрый», – сказал Наполеон уже на о. св. Елены. «В политике, – писал шведский посол в Париже Лагербиелне, – Александр тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». «Искренний, как человек, Александр был изворотлив, как грек, в области политики» – таков отзыв Шатобриана. И, действительно, к международной дипломатии, где искренность всегда затушевана политическим расчетом, характер Александра I чрезвычайно подходил. И, быть может, он очень тонко вел свою линию от Тильзита до двенадцатого года.

Это была выжидательная неопределенность: «изменятся обстоятельства, можно изменить и политику». Пока же союз с Наполеоном был неизбежен; по крайней мере, для авторитетного положения Александра в европейских делах. Этим только и следует объяснять новую французскую политику Александра.

Он был ее яркий противник, как мы видели в первые годы царствования. Александр был царь «немецкого происхождения», как выразился Жозеф де Местр, и существенно расходился в воззрениях с помощником своим по дипломатии в первые годы кн. Чарторижским. Последнему очень скоро пришлось устраниться. И как раз тогда как будто бы началась перемена, началась тогда, когда «тщеславное выказание своих сил» привело к краху.

Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
У Бонапартова шатра,

– остроумно заметил Пушкин в своем известном шифрованном стихотворении.

Перед счастливой звездой Наполеона меркло взлелеянное в глубине души соперничество на мировую роль. Для Александра «се diable d’homme», этот выскочка был ненавистен, тем более что ему, самодержавному монарху с челом, отмеченным Божественным Провидением, приходилось быть «смирным», приходилось скрывать до времени свои планы и прятать свое самолюбие. Но Александр никогда не мог простить Наполеону, «несмотря на все лобзания в Тильзите и Эрфурте», по выражению вел. кн. Ник. Мих., ответ Талейрана по поводу протеста русского двора против убийства в 1804 г. гер. Ангиенского. В этом ответе напомнили, что при убийстве Павла никто из заговорщиков не был наказан. Таких намеков Александр действительно никогда не мог простить, ибо личный престиж для него был дороже всего. А между тем бестактность «parvenu» на троне ставила Александра подчас в затруднительное положение. Таково было сватовство Наполеона к Анне Павловне. Как отказать тому, с кем в это время заигрывали? Мать писала о «позоре», которым бы покрыла себя царская семья, «высказав такую неустойчивость в принципах и убеждениях». Любимая сестра императора дает мудрый совет: сослаться на молодость, но сказать, что «императрица и император сочувствуют этому браку». Пока в Петербурге размышляли, Наполеон уже договорился по вопросу о женитьбе с австрийским двором. Дилемма разрешилась благополучно, но, в сущности, Александру наносился новый укол самолюбию: решение Наполеона было принято до получения ответа. Истинное отношение Александра к Наполеону необычайно ярко вылилось в одном восклицании в интимной записочке к Екатерине Павловне из Тильзита: «Moi, passer mes journees avec Bonaparte!» Но приходилось не только проводить дни и часы с Наполеоном, но любезничать с ним и обольщать своей внешней искренностью, «внушить, – по заявлению А.К. Дживелегова, – Наполеону уверенность, что под обаянием его величия готов преклониться перед мировым гением». Ему удалось это внушить, во всяком случае, во времена Тильзита и Эрфурта. Наполеон на о. Елены говорил: «Никто не поверит, какие споры происходили между нами. Он утверждал, что наследственность верховной власти есть зло, и мне в течение более часа пришлось употреблять все мое красноречие и пустить в ход всю мою логику для убеждения, что на этой наследственности зиждится спокойствие и благополучие народов». Любопытный спор самодержавного монарха от природы и монарха выскочки. «Впрочем, – должен был тут же заметить Наполеон, – быть может, он меня лишь дурачил, потому что он умен, притворчив и хитер». Стоит сопоставить эти беседы с одновременными записками к Екат. Павл., чтобы ответить, кто кого дурачил. Игра требовала тем более выдержки со стороны Александра, что окружающие, как утверждал впоследствии Наполеон, постоянно рассказывали Александру в Тильзите и Эрфурте о насмешках Наполеона за глаза. Самолюбивый Александр не терпел этих насмешек.

Сорель убежден, что уже в период Мемельского свидания у Александра вырисовывается план на счет гегемонии в Европе. Для этого надо сломить Наполеона. Поэтому он хлопочет так о привлечении в 1804 г. Англии к союзу против Франции, тратит столь много увлекательного пафоса для убеждения королевы Луизы, что борьба с Наполеоном единственный путь для Пруссии. Мирясь с Наполеоном, он с легкостью совершает вероломный акт по отношению к Пруссии, которую сам усиленно толкал на борьбу. Все это дипломатия, сознательная, тонкая и расчетливая. Королева Луиза, обратившаяся во время Эрфуртского свидания к Александру не поддаваться Наполеону, разделила в этом отношении судьбу многих близких Александру лиц, т. е. проявила непонимание и наивность. «Я заклинаю Вас, – писала она, – будьте осторожны с этим ловким обманщиком и прислушайтесь к моему голосу, который говорит только ради вас, ради вашей славы, которую я люблю, как свою собственную». Между тем «кукольный архангел» Пруссии, по выражению Сореля, шел очень определенно по тому пути к славе, который наметил себе.

Утверждая (в письме к Марии Фед. из Эрфурта 25 авг. 1808 г.), что «наши интересы последнего времени заставили нас заключить тесный союз с Францией» и «что мы сделаем все, чтобы доказать ей искренность (?) и благородство нашего образа действия», Северный Тальма[21 - Так называл Александра Наполеон.] намекает уже о возможном падении Наполеона, «если на то воля Провидения».

К этой борьбе надо готовиться: «Bonaparte prеtend que je ne suis qu’un sot. Rira le mieux qui rira le dernier», – пишет все в ту же Эрфуртскую эпоху Александр Екатерине Павловне. Только этой подготовкой следует объяснить эпоху Сперанского, те либеральные начинания, о которых основательно Александр стал забывать с 1803 г., когда прекратились заседания так называемого негласного комитета.

Конечно, Александр никогда серьезно не думал осуществлять широкие замыслы Сперанского, весьма скептически относившегося к конституционным мечтаниям «на словах». Хотя Сперанский и говорит о своем проекте 1809 г., что он был «принят как руководящее начало действия и как неизменная норма всех предстоящих и желательных преобразований», однако в действительности Александр отнюдь не был склонен поступаться прерогативами монарха: «император хочет только полумеры» – по выражению Строганова в 1806 г. Александр жаловался впоследствии де Санглену: «Сперанский вовлек меня в глупость», т. е. не понял той игры, которую вел Александр в Тильзите и Эрфурте. Увлеченный Наполеоном, он думал, что и Александр находится под таким же обаянием. В этом и была «роковая ошибка» русского реформатора, за которую он поплатился немилостью императора. Понятно теперь, почему Александр так легко отступил от Сперанского. Полицейские агенты Меттерниха на Венском конгрессе подметили у Александра любовь «взваливать на других, когда не мог выполнить своих преувеличенных обещаний». Если Александр в действительности, по замечанию де Местра, «рассчитывал соединить неумолимый деспотизм с фиктивным конституционализмом, который воздвиг Наполеон на развалинах французской республики», то настойчивое и последовательное реформаторство Сперанского должно было лишь раздражать царя.

Александру нужны были лишь практические меры Сперанского, так сказать, минимальная реформа, которая придала бы некоторую хотя бы стройность «безобразному зданию империи». На опасность недоконченных мер указывала и оппозиция (письмо 1807 г.). В этих реформах была слишком осязательная потребность ввиду предвидения неизбежного столкновения России с Францией.

Не все обладали в достаточной степени этой политической прозорливостью, не все понимали и политику Александра, которая в своих конкретных проявлениях в связи с континентальной системой затрагивала материальные интересы господствующего класса. Первоначально имя Наполеона не вызывало в России «ненависти»; многие из политических консерваторов, как Карамзин, скорее готовы были его приветствовать за то, что он «умертвил чудовище революции». Но затем Наполеон сам делается «исчадием» революции, носителем революционных принципов. Для правящего дворянства все либеральные реформы являются также порождением революционного духа. Вот почему и Сперанский в консервативных кругах вызывал такое негодование. «Не знаю, – говорит Вигель, – разве только смерть лютого тирана могла бы произвести такую всеобщую радость», как падение Сперанского. Александр недостаточно учитывал первоначально оппозиционное дворянское настроение: он думал весельем в столицах парализировать «уныние», о котором говорили противники Наполеона. Ему не мог нравиться призыв московской оппозиции опереться на дворянство (в цитированной выше записке).

Александр боялся дворянства, так как ему неоднократно напоминали о дворцовых событиях 1801 г., напр. бестактная Мария Феодоровна.

Он никогда не забывал фразы в письме кн. Яшвиля: «Поймите, что для отчаяния есть всегда средство, и не доводите отечество до гибели». В этом заключалась не только оценка заговора, удушившего Павла, но и намек на возможное всегда будущее.

Возжигая в дворянстве любовь по принуждению, Александр подумывал и о других, более сильно действующих, средствах для поддержания своего престижа. Аракчеев могуществен, «как никогда», – отмечает в 1806 г. гр. П.А. Строганов, тот, в личности которого как бы олицетворялось «дней александровских прекрасное начало». Авторитет Аракчеева в это время и Жозеф де Местр объясняет исключительно только внутренним брожением в обществе: Александр захотел «поставить с собой рядом пугало пострашней». Поставить пугало, но сохранить насколько возможно свою либеральную популярность, т. е. переложить непопулярность на другого.

Александр относился подозрительно даже к патриотическому движению в дворянстве, что особенно ярко проявилось в период Отечественной войны[22 - Антипатия к дворянству проявлялась и позже: царь не любит аристократии, последняя отвечает ему той же монетой – доносит французский атташе при русском дворе гр. Ноалль в 1816 г.]. Несмотря на эти опасения, Александр должен был последовать советам, которые давал ему Ростопчин еще в 1806 г.: возжечь в дворянстве «паки в сердцах любовь, совсем почти погасшую в несчастных происшествиях».

В действительности же либерализму была дана окончательная отставка.

Правда, в дипломатии либерализм как будто бы еще царит. Призывая Штейна в Россию в начале 1812 г., Александр пишет: «Решительные обстоятельства должны соединить… всех друзей человечества и либеральных идей… Дело идет… спасти их от варварства и рабства». Но ведь все это было лишь внешней прикрасой, как и все аналогичные заявления европейских правительств, говоривших о возвращении свободы, обещавших конституции «сообразно с желанием» народа. Это было одно из знамен для борьбы с Наполеоном, которым при известных случаях пользовался Александр. Совершенно так же самые заядлые крепостники, вроде гр. Ростопчина, в обращении к народным массам говорили о крестьянской свободе. В сущности говоря, и правительственные манифесты обещали эту свободу. Как иначе было бороться против наполеоновских прокламаций! Во всяком случае, в эту пору «решительный язык власти и барства более не годился и был опасен», как метко заметил ростовский городской голова Маракуев.

В период Отечественной войны Александр проявил большую твердость, удивившую отчасти и современников и историков. Это была эпоха «наибольшего развития его нравственной силы, – говорит Пыпин. – Обыкновенно нерешительный и переменчивый, не находивший в себе силы одолевать препятствия», Александр в это время «удивил своим твердым стремлением к раз положенной цели».

Эта твердость дает повод одному из историков Отечественной войны (К.А. Военскому) даже говорить, что «с мягкостью обращенья император Александр соединил удивительную настойчивость и железную силу воли. В семейном кругу его называли кротким упрямцем – le doux entete». Но упрямство и сила воли далеко не синонимы. Первая черта скорее признак слабохарактерности. Но обычное суждение о нерешительности Александра, о его уступчивости, как мы уже старались показать, действительно, может быть оспариваемо![23 - Уступчивость Александра – «психологический мираж» (Кизеветтер).] В Александре была большая доля упрямства[24 - Его упрямство проявлялось иногда в удивительных мелочах. Михайловский-Данилевский в доказательство твердости характера Александра рассказывает о таком случае. Однажды во время дороги император сказал Михайловскому, что он намерен ехать три или четыре станции, «не закрывая коляски и не выходя из оной», и сдержал свое слово, «невзирая ни на какую погоду, на ветер, дождь или бурю». Но неужели в этом заключается та сила воли, о которой говорит в своей записке гр. Эделинг?], желания во что бы то ни стало настоять на своем. Это отметили еще воспитатели его ранней юности[25 - «Лишнее самолюбие, а оттого упорство во мнениях своих».], а позднее шведский посланник Стединг: «Если его трудно было в чем-нибудь убедить, то еще труднее заставить отказаться от мысли, которая однажды в нем превозобладала!» И когда дело затрагивало его самолюбие, он был удивительно настойчив. История с военными поселениями может служить наилучшим показателем. Если Александр бросался из стороны в сторону, то это не потому, что он искренно верил последовательно то в прогресс, то в реакцию. Как у тонкого политика, у него все было построено на расчете, хотя, быть может, часто этот расчет и был ошибочен: жизнь народа, жизнь общества не укладывается в математические рамки. Жизнь подчас путает все расчеты. Да и можно ли учесть переменчивые общественные настроения, их силу или бессилие? Здесь ошибки неизбежны, сильный человек их сознает. Александр под влиянием обстоятельств менялся, но ошибок своих никогда не сознавал.

Поэтому с некоторыми оговорками характеристика мировоззрения Александра, сделанная Меттернихом, правильна: ему «нужно было два года для развития мысли, которая на третий год получала характер некоторой системы, на четвертый менялась, а на пятый к ней охладевал и она оставлялась, как негодная». «Все в его голове было спутано; он хотел добра, но не знал, как за него взяться для осуществления», – писал Меттерних Лебцельтерну 2 янв. 1826 г. уже после кончины Благословенного.

В Отечественную войну Александр проявил большую настойчивость вопреки ожиданию многих из современников. Как рассказывает Сегюр в своих воспоминаниях, после взятия Москвы «Наполеон надеялся на податливость своего противника, и сами русские боялись того». Этой твердости также удивляется и Греч. Ведь за окончание войны возвысились весьма авторитетные голоса: Мария Феодоровна, великий князь Константин, Аракчеев, Румянцев. И только Елизавета Алексеевна и Екатерина Павловна были решительными противницами мира[26 - Противниками являлись и Багратион с Ростопчиным – оба неавторитетные для Александра лица.]. «Полубогиня тверская», как именовал Карамзин Екатерину Павловну, действительно, по-видимому, отличалась большой и неутомимой энергией; к тому же это была женщина, искренно ненавидевшая все то, что отзывалось революцией. Елизавета Алексеевна – «лучезарный ангел», по характеристике того же Карамзина, в свою очередь, проявила энергию в ночь с 13–14 марта 1801 года. По родственным связям она должна была ненавидеть Наполеона. Что же, Александр поддался влиянию женщин? О нет! Для него борьба с Наполеоном была делом личного самолюбия, в жертву которому он готов был принести многое.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5