Ленинград
Восемнадцатилетний, он шел по Невскому проспекту, не вполне еще понимая, что стал студентом Ленинградского университета, вознесенный сюда усилием матери, все еще желавшей сделать из него великого физика. Подъемные мосты, атланты и кариатиды у входа в подъезды домов на время придавили его, и после провинциальной Аркадии казались чем-то нереальным, пришедшим из иного мира. Эрмитаж казался ему дворцом Али-Бабы, наполненным несметными сокровищами, который неожиданно приоткрыл свои тайны. Проходя в одной из дальних галерей, он вдруг увидел разбитую витрину, под которой лежали какие-то акварели и покрытые эмалью фигурки. Он лишь с большим трудом преодолел в себе острое желание нагнуться и взять одну из них.
Петергоф
Его факультет, только что отстроенный, находился в Петергофе, совсем рядом с фонтанами и дворцами, блестевшими позолотой на вензелях, окнах и статуях, установленных на крышах. Это мешало усвоению лекционного материала. Первую лекцию по математике им прочитал толстый и лысый профессор, куривший трубку и пьющий прямо на кафедре кофе, который представился так:
– Я сын писателя Алексея Толстого, это обо мне написан знаменитый рассказ «Детство Никиты»!
Было забавно смотреть на профессора, которому, очевидно, было уже много лет, но который, тем не менее, так мило заигрывал со студентами.
Мансарда
Он снимал мансарду в Петергофе недалеко от здания факультета пополам еще с одним студентом-физиком по фамилии Данченко. Он очень много курил и пил кофе, который кипятил в небольшом чуланчике на русской печке, растапливая ее углем и дровами. Он до сих пор искренне недоумевал, как же очутился здесь, и чем это в конце концов может кончится. Данченко навешал его лишь изредка, часто ночуя где-то в иных местах, каждый раз принося с собой какую-то новую книгу. Однажды он принес «Гамлета», и неожиданно стал читать монолог «Быть или не быть…» После его ухода он взял пьесу Шекспира, и быстро прочитал ее от начала и до конца. Было пасмурное ноябрьское утро, за огромным, во всю стену, окном мансарды, стояла белесая мгла. На столе перед ним громоздились книги по физике и математике, лежали конспекты и только что прочитанная пьеса Шекспира, а на проигрывателе крутился «Реквием» Моцарта, который купил он в магазине на Невском. Он откинулся на спинку стула, закинул за голову руки, и, глядя на снег за окном, неожиданно подумал, что одной физики ему мало, как мало, очевидно, и одной литературы, но чтобы объединить в себе и то, и другое, надо, очевидно, сойти с ума и стать безумцем.
Протест
В сентябре, во время работы в стройотряде, он вдруг неожиданно обнаружил в себе бунтарские чувства, подбив большое число студентов на забастовку. Через несколько месяцев ему это припомнили, и заявили, что исключают из университета. Он очень удивился этому, потому что вообще не был бунтарем, и хотел только лишь одного: разобраться, нужна ли ему физика, или нет?
Свобода
Ему хватило денег, чтобы дожить до весны (он не говорил родителям об отчислении из университета), снимая маленькую комнатушку на Васильевском острове в огромном и мрачном доме с глухим колодцем двора и запущенным подъездом. Он нашел эту комнату на Львином мостике, где располагалась квартирная биржа, сняв ее у какого-то киношника, который до весны уезжал на съемки. Однажды в феврале, возвратись поздно домой из кинотеатра, где он смотрел американский фильм «Ромео и Джульетта», он застал в своей комнатушке внезапно вернувшегося киношника в постели с какой-то женщиной. Вокруг на полу, на секретере, и даже на кровати валялись его дневники и стихи, которые, разумеется, бесцеремонно и нагло читались и попирались ногами.
От стыда, обиды и внутренней боли ему захотелось покончить с собой.
– Пойдемте ко мне, – сказала ему, наскоро одевшись, и помогая собирать разбросанные вещи и бумаги, молодая женщина. – Здесь вам оставаться больше нельзя, а у меня вы можете жить, сколько угодно, и не обязательно за это платить.
Они проехали через весь Ленинград на светящимся зеленым глазом такси, и оказались в огромной квартире, состоящей из множества комнат, где, кроме хозяйки, жило еще несколько бесприютных молодых людей, подобранных, очевидно, при таких же обстоятельствах, что и у него.
– У вас совсем холодные руки, – сказала ему хозяйка, – я не заставляю вас греться в моей постели, но, если хотите, можете сделать это.
Было уже раннее утро, на улице слышался лязг трамваев и гудки одиноких машин. В белесом свете, льющимся из окна, лицо хозяйки было похоже на посмертную маску. Он неуклюже извинился, сказав, что ему срочно надо идти. Вечером он забрал свой чемодан, и уже никогда не встречался с этой женщиной, долгие годы жалея о том, что не остался.
Пушкин
Весной, поздно вечером, почти что в полночь, он стоял у входа в квартиру Пушкина, весь объятый каким-то странным и тревожным чувством. Он вновь снял где-то комнату, и целые дни проводил в публичной библиотеке и на лекциях по философии, которые читали в главном корпусе университета. Недостаточность одного естественно-научного знания для человека давно уже была ясна ему, но как вырваться из их прочных оков, он не знал. Он начинал судорожно читать, а потом бросать, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, а потом шел в театр на очередной спектакль, шепча каждый раз одно и то же: «Так жить нельзя, так жить нельзя!» Возвращаясь от Пушкина, с которым у него, несомненно, установилась тайная связь, он у решетки, ведущей к Зимнему дворцу, заметил какие-то неясные тени, вжимавшиеся в гранит стен. Потом тени отделились, стали отчетливей, и раздался призывный свист. Это были продажные женщины города Ленинграда.
Падение
Измученный неопределенностью своего положения, он пал так низко, что в конце мая покинул Ленинград и вернулся в Аркадию. Возвращение из города на Неве в провинциальное захолустье действительно было падением. Многие тайные язвы его семьи отчетливо открылись ему. Мать, ослепленная любовью ко всему больному человечеству, перенесла часть этой испепеляющей любви на него, и он мог вспыхнуть в любую минуту, превратившись в жалкую обугленную головешку. Кроме того, она по-прежнему верила, что он станет великим физиком и переплюнет Эйнштейна. Отец же, которому не удалось найти философский камень, то есть создать идеальное лекарство от всего и вся, лечившее с одинаковым успехом и банальный насморк, и недержание мочи, и болезнь Паркинсона, остро ненавидел его. Он чуял каким-то подземным чутьем, что у него не менее грандиозные амбиции, и люто ревновал его к этим амбициям, поставив вынужденную жирную точку на своих собственных.
Кривые пути
Ему было уже двадцать лет, и для него в жизни начались кривые пути. Это было похоже на то, как он петлял во тьме в чужом городе в кривых переулках и не мог из них выбраться. Он колесил по Украине, и жил то в Харькове, работая днем на военном заводе, который выпускал танки, а ночью погружаясь в ворох книг и каких-то набросков, смысла которых не понимал до конца, – он то путешествовал по весям и городам, то ненадолго опять возвращался в Аркадию, и конца этим блужданиям не было никакого. Он был отравлен проклятьем своей семьи, он был вынужден искать некий идеал, названия которого не знал, и достичь которого невозможно было в принципе.
Армия
Армия, кажется, ненадолго спасла его. Но прослужив несколько месяцев, он неожиданно понял, что это еще хуже, чем блуждание в потемках в чужом городе, и решил симулировать болезнь.
Сначала все шло хорошо, и, наученный опытом общения с матерью, которая давно уже поставила ему несколько смертельных диагнозов, он начал имитировать один из них. Однако, попав в итоге в Одессу, он в окружном госпитале столкнулся с профессором, который видел его насквозь, и обхитрить которого, очевидно, было нельзя. Тогда он отказался от еды, и профессор заявил, что будет кормить его насильно, а потом поместит в сумасшедший дом. Тогда он решил вспомнить все, чему научила его в детстве мать, заявляя, что он неизлечимо болен ревматизмом, и начал симулировать все малейшие оттенки этой болезни. Это был тайный поединок матери, печалующейся о всех несчастных детях земли, и какого-то несчастного профессора из одесского госпиталя, вообразившего, что он столкнулся всего-навсего с очередным симулянтом. Мать, разумеется, победила, ибо за ней незримо стояло все человечество. Ночью у него поднялась немыслимая температура, суставы на ногах и руках опухли, и профессор, видя, что он может умереть, был вынужден сдаться, заявляя, что это всего-навсего самовнушение. Но он-то знал, что это не так! Его комиссовали, и он на самолете вернулся в Крым, вновь ненадолго поселившись с родителями.
Сорри!
У него был друг, который постоянно щеголял иностранным словечком, и к месту, и не к месту говорил: «Сорри!» Он ходил в щегольских сапогах с высокими каблуками, похожими на каблуки американских ковбоев, и черной кожаной куртке. Кроме этого «Сори!», куртки и каблуков, у него, кажется, не было ничего, и когда они расстались, он, кажется, совсем не жалел об этом. Лишь эхо иностранного слова еще несколько лет звучало в его ушах.
Отметки на полях
Перед тем, как уехать в Москву, он перерыл в аркадьевской библиотеке все, что можно, иногда натыкаясь на действительно нужные ему книги, вроде стихов Гейне, на поляк которых он всякий раз встречал довольно тонкие пометки карандашом. Он неожиданно подумал, что эти пометки вполне бы могли принадлежать ему самому. Много позже, оставив в разных городах и в разных странах множество собственных книг с пометками на полях, он неожиданно понял, что не надо удивляться этим пометкам, и не надо спрашивать, кому они принадлежат – они принадлежат самому тебе!
Имя
Однажды, увидев на документе свое имя: «Виктор К.», он очень удивился, как будто увидел себя в зеркале совсем в новом ракурсе.
Еврей
Перед самым отъездом в Москву он неожиданно познакомился со ссыльным евреем, студентом Харьковского университета, организовавшего кружок по изучению трудов Маркса и Ленина. Ссыльный студент служил в стройбате, и озеленял парки и скверы Аркадии, фамилия его была Семенов, он был уже в возрасте, наполовину лыс, близорук, и носил круглые очки с очень толстыми стеклами. Он был вечным студентом, и, значит, близким ему по духу человеком, поскольку он сам, в некотором смысле, был вечным студентом. Еврей был мудр, печален, в его глазах, кажется, застыла вся боль и вся скорбь его скитальческого народа, и это был почти единственный человек в жизни Виктора, с которым он мог говорить откровенно. Семенов работал кладовщиком, и они часто вечером оставались на его складе, разговаривая до бесконечности, выпивая за ночь бесчисленное количество чашек кофе и оставляя в пепельнице горы окурков. Утром, одуревшие от бессонницы и кофеина, они шли на море, и здесь Семенов торжественно, как царь Соломон, окунал в прозрачные воды свое полное и белесое тело тридцатипятилетнего вечного студента, и говорил печальным и тихим голосом, держа в руках полупустую бутылку портвейна: