– Премного благодарен, ваше благородие. Вахмистр я. Роман Леденев.
– Ну что ж, а я Извеков Евгений Николаич. Позволишь присесть? – На нары Извеков кивнул с таким омерзением, словно все, что вокруг, угрожало уже несмываемо опоганить его. – Ты будто бы гусар?.. А, келлеровский корпус, славно. Поручика Эрлиха знаешь?
– Убило его. За Прутом.
– Что ж, луце ж потяту быти… Увы, не все так думают, и с каждым днем всё меньше. Ты только посмотри на них.
– На кого же это «них»? Как будто такие же русские.
– Ну да, такие-то мы, брат, теперь все русские. Стыдно, как стыдно. Героев у нас много, но и мрази не меньше. Сдаются ротами и чуть не целыми полками. Не раненые, не бесчувственные, нет. Кидаются к германцам, как в братские объятия. Мечтая об одном – о послаблении. Чтоб кто-то, хоть германец, избавил их от долга воевать за собственную родину.
«Умом рехнулся, что ли?» – подумал Роман и спросил:
– А вы, вашбродь, что, были ранены?
– Представь себе, – ответил тот с вызовом. – Бомбой с аэроплана, когда мой полк форсировал Стоход. Очнулся и полз, как червяк… А ты, что же, сам сдался?
– Такая же чепуха. Из «кряквы» нас немец в ущелье накрыл – слыхали про такую? Снаряд у нее в землю входит на сажень. Оно само собой, не надо бы мне плена, однако же в окопах то же самое гниешь. Поганое дело – ползком воевать. Тут уж и впрямь на Бога одного надежда, а сам уже не можешь ничего.
– Да-да, ты гусар. Я, брат, и сам не знаю лучшего, чем конная атака… У Федора Артуровича с его железной волей никто и не подумает о плене. То же и казаки – особенная нация. Но мужик, так сказать, из середки, а тем паче фабричная шваль – вон они, посмотри, – зыркнул он на возящихся по соседству людей, и губы его передернулись в злобе. – Получили по ложке – и готовы кричать, что австрийское стойло лучше русских окопов. Им, видишь ли, втемяшили в башку, что немецкий рабочий и австрийский крестьянин им братья. Что надо протянуть друг другу руки через проволоку и пойти по домам. Что нет никакой земли предков, а есть угнетатели трудящихся классов. Ты, верно, братец, тоже почитывал эти листочки?
– Ну коли грамоте обучен, отчего ж не почитать? – В печатных воззваниях, которые гусары находили в своих простуженных окопах и землянках, Роман находил много верного, но спорить с Извековым ему не хотелось.
Плен заслонил ему все остальное, как чувство жажды подавляет чувство голода и тем более злобу к тому, кто не давал тебе наесться вдосталь.
– Ну и что же ты думаешь?
– А думаю, что хорошо бы было, когда б никто из мужиков читать не умел, – ответил Леденев с усмешкой, думая: «Царю хорошо да вам вот, помещикам».
– Один умеющий читать растолкует вот эту писульку десятку неграмотных. Что, собственно, и наблюдаем. Солдаты разложены большевиками и не желают воевать.
– Да вшами они разложены, – не вытерпел Роман. – Лучше вшей агитаторов нет, либо хлеба гнилого и дырявых сапог. Да и ладно бы вши, ладно смерть над тобой. А дома что, в хозяйстве? Баба – клячей в запряжке? Детвора золотушная? За это, что ли, муки принимать? Да за тех дурноедов, какие у нас в Петрограде сидят и обедают каждый день с мясом?
– Ну вот и ты уж начинаешь поддаваться этой дряни, – усмехнулся Извеков, посмотрев на Романа нежданно спокойно и даже будто сострадательно – своими странными, печальными глазами, казавшимися подведенными, как у Петрушки в балагане.
Тонкокожий, издерганный, он, видно, вспыхивал как порох и так же быстро остывал, но говорил не умолкая:
– Увы, в твоих словах есть доля истины. Поглядишь на какого-нибудь биржевого торговца или сына заводчика – почему не на фронте? А половина мужиков в окопах, отчего и в полях недород. Спекулянты скупают весь хлеб и непрестанно подымают цены. В тылу совершенный бардак: интенданты воруют, промышленники поставляют гниль и рвань. Да, есть законы экономики, и они сейчас действуют против России, но ты не понимаешь главного, ты путаешь вершки и корешки. Ты решил: если твой государь подвергает тебя нескончаемым тяготам, ничего не давая взамен – мяса, хлеба, сапог, – тогда и ты не должен своему монарху ничего. Да и не ты, а миллионы так решили – что они никому ничего не должны. У них теперь главное – права человека. Свобода! Свобода от чести, от долга, от совести. Родную землю от германца боронить? Идите к черту, я свободен, мой первый долг есть самосохранение. Все, что естественно, не безобразно, и пусть интендант ворует сукно, и пусть рабочие нарочно портят пушку и винтовку, и пусть солдаты обнимаются с германцами, и да святится имя человека! Все только и делают, что требуют, требуют, требуют, – и каждый признает за человека исключительно себя: «мне, мне», «я хочу». И чем это кончится, а? Повальным братанием, свальным грехом? Германская нация, у которой порядок в крови, спихнет Россию в выгребную яму?..
Извеков еще долго говорил, и Роман соглашался со многим, находя в его длинных речах подтверждение собственных мыслей, своего недоверия к той большой правде, которая была в воззваниях социалистов, – слишком, что ли, хорошая для человека и потому недосягаемая, сказочная, такой переворот всей жизни обещавшая, что, кажется, и сбыться не могла, как ни были вольны в своей судьбе и даже в перемене места люди, прикованные к своему жилью и плугу неизбывной нуждой.
Он слушал с жадностью, довольный, что Извеков говорит с ним как с равным, как образованный с таким же образованным, и что он, Леденев, понимает его. При этом было ясно, что Извеков говорит скорее сам с собою, что он и вправду, видно, малость повредился головой – не то от мучения плена, не то от контузии, – а может, ему просто нужен был слушатель и никого, кроме Романа, не нашлось.
Когда Извеков выдохся и замолчал, Роман, предупредительно покашляв, спросил о насущном:
– Вы, ваше благородие, не знаете ли, где мы?
– Мы, братец, на Дунае, в сердце Венгрии. Недалеко от Будапешта. В Эстергоме. А сейчас – в карантинном бараке.
– Всего-то двое суток ехали – и уже в самом сердце? Стало быть, и до фронта не шибко далеко, – усмехнулся Леденев и понял по глазам Извекова, что тот хорошо его понял.
* * *
В неведомо какое время, в незнаемых местах бог знает кто – отряд из восьми человек, одетых, как блуждающие дезертиры или просто ошметки разбитого войска, – вели в поводу трех истощенных лошадей, подымаясь по долгому взгорью, петляя меж огромных ледниковых валунов, среди которых попадались вдруг разрезанные, как конским волосом высокий каравай, неведомо какой небесной силой. Похоронно выл ветер, обдирал обнаженные руки, лицо, громадными волнами перевеивал мириад снежных хлопьев, порхающих над миром, точно пух из распотрошенной перины.
В молчании карабкались все выше, лосиными, козьими тропами сквозь черный ельник, сквозь рощицы приземистых дубов, сквозь матерый сосняк, туда, где снег лежал уж высотой с аршин, валил все обильней, все гуще, пухлой мглою забвения застя ближайшее будущее.
И вот уж вереницей двинулись вдоль каменной стены, отвесно уходящей куда-то в небесную твердь, тащили под уздцы упершихся коней, приседавших на задние ноги от страха и в любую секунду могущих сорваться вот с этого узкого выступа, увлекая тебя за собой в беспроглядную бездну, куда падать, казалось, так долго, что память о тебе сотрется раньше, чем ты наконец разобьешься о камни.
Поводья резали ладони до костей, кладя такой глубокий след, какой кандалы оставляют на запястьях у каторжника, и мускулы, казалось, распускались, как веревки на колодезном вороте. Завывающий ветер обрезал полохливое лошадиное ржание, пресекал в самых легких дыхание, забивал воспаленную глотку леденистым песком.
Наконец обогнули вот эту, подпиравшую небо скалу и, не веря глазам своим, замерли на перевале: угрюмым бесприютным миражом в свинцовых сумерках простерся вниз лесистый склон, такой недостоверный, призрачный, что боязно шагнуть. Но вот пошли, все больше углубляясь в частый ельник и уже ища место, где можно устроить ночлег. Забились в расщелину, привязали коней и рухнули средь валунов, словно уложенных руками великанов в подобье циклопического очага.
Никто из них, казалось, не мог уже и пальцем ворохнуть, но вот все вразнобой зашевелились, и трое из них поднялись и пошли рубить лапник поблизости… И вот уж все кружком, притиснувшись друг к другу, сидели вкруг горящего костра, протянув к нему руки и, как завороженные огнепоклонники, не спуская глаз с пламени, вбирая благодатное тепло и преданно оберегая вот это первобытное спасительное чудо от завывающего ветра и всей окружающей тьмы.
Языкастое пламя трепетало и никло к земле, но не гасло, по-собачьи лизало поднесенные руки, неверно озаряло обхудалые, неподвижные в устали лица.
– Вот идете вы, Зарубин, к русским, – медлительно заговорил один из них, будто с усилием припоминая слова родного языка, и пламя выхватило из чернильной темноты давно не бритое лицо Извекова со ставшими еще огромнее от худобы глазами. – Но какие ж они вам свои? Доберетесь, допустим, а вас арестуют как уже неприкрытого большевика. Ведь я молчать не буду. Леденева вон нам совершенно распропагандировали – как губка вашу мерзость пьет, вместо того чтоб дать по морде хорошенько. Направлялись бы сразу в Женеву. Там ведь, кажется, нынче все ваши вожди собрались – радетели за счастье русского народа.
– Иду я с вами потому, – ответил названный Зарубиным, – что еще неизвестно, кого из нас там арестуют – к тому самому времени, когда мы наконец-то дойдем.
– А не слишком ли много вы о себе воображаете?
– А кто же это жалуется, что мы уже всё разложили? Что солдаты на фронте давно уже слышать ни о чем не желают, кроме дома и мира? Ну и чего ж бояться мне и почему бы не бояться вам? – размеренно цедил вот этот человек, казалось, совершенно убежденный, что там, за горами, за мраком, на самом деле все уже перевернулось, а если нет, то ждет он этого, как ледохода по весне.
– А знаете, товарищ, если ваши пророчества по социал-демократическому соннику и вправду сбудутся, хотя бы и отчасти, я вас сам пристрелю, – отчеканил Извеков.
– Э! Зачем так говорите? – с нерусским акцентом сказал сидящий рядом с ним широкоплечий, статный человек. – Как братья стали, нет? К своим доберемся, поможет нам Бог, – и что, как и не было? Под мертвецами вместе не лежали? Последний кусок не делили? Как можно такое забыть? Как можно брата своего убить и говорить такое даже?
– Ну вы-то, князь! – проныл Извеков. – Что ж, ваши деды белому царю не присягали? А он своим богам поклялся, Марксу – слыхали про такое божество? – разрушить государство русское до основания, чтоб не было ни Бога, ни царя. И что ж, он после этого вам брат?
– Вы меня уж за дикого-то не держите, – обиделся тот.
– А чем же вам не нравится быть диким? Так называемый дикий тверд и целен в своих правилах чести. Да я, если хотите, сам такой вот дикий, на том и стою. Так называемый дикарь не ищет проку в своей верности и всякую награду почитает для себя достаточной, да и не ждет он никакой награды.
– Долготерпит, милосердствует, не завидует, – послышался смешок четвертого скитальца, сидевшего угнувшись и дрожа.
– А что, не так? – откликнулся Извеков. – Не завидует – так уж точно. Покорно занимает место, которое отвел ему Господь, а не спрашивает, то ли место ему отвели. Он по наивности своей и думать не смеет, что его обделили. Эх, милый мой, да если б все мы были дикими, то и горя не знали бы. Все оттого, что много о себе воображаем. И первым делом, дорогой мой, мы, интеллигенты и даже дворяне. Сами первые вдруг и решили, что нам надобен царь поудобнее. А за нами уже и народ. Каждый вдруг почему-то решил, что ему от рожденья недодано. Оттого-то и тяга больная – ре-во-люционная.
– Хорошо вам рассуждать, – вдруг сказал Леденев, одетый, как и все вокруг него, в облезлую австрийскую шинель. – Вам-то вон всего сколько от Бога положено: и земли по пять тыщ десятин, и гимназия, и наука военная, и англичане кровные сыздетства под седлом. Можно и не просить ничего, все и так уже есть – знай служи. А нам чего от Бога, мужикам? Отцовские мозоли по наследству да уродский горб? За чужими конями ходить? С военным делом то же самое – строю учат да рубке, как медведей на ярмарке. Не то что по-немецки говорить, а и по-русски складно не умеем. Как же нам не обидеться? Одного, господа, никак в толк не возьмете: каждый рот куска просит. Вы желаете кушать – так и нам ить без хлеба никак.
– Так что ж, тебе и хлеба не давали? – поддел его Извеков.
– А вы его, вашбродь, видали хлеб-то, каков он есть не на столе, а в поле? А то, может, думаете, что он так и родится караваем, у булочников-то, а нам вон с Улитиным вовсе не надо пахать? Да и много чего окромя есть, без чего человек уже не человек. Ежли гнут почем зря, ежли жизню твою выхолащивают чисто как боровка да ни слова сказать не дают, значит, скот ты и есть. Книги те же, наука – вредно нам много думать? В темноте нас хотите держать? Да покорности требуете? Как по мне, нет поганее слова, чем ваша покорность. Вот вы говорите: Россия, благолепие, сила великая. Только сила-то эта, вашбродь, на мужицких хребтах испокон и стоит. Вы этой красотой любуетесь, а я ее, допустим, и не вижу: держу ее – хребет трещит, того и гляди вовсе сломится. А сломится он – и рухнется вся красота.
– Так чего же ты требуешь? – взбеленился Извеков. – Вот ты, лично ты, георгиевский кавалер? Своей отвагой, сметкой и усердием ты, считай, уже выслужил прапорщика, и мы, офицеры, тебя принимаем в свой круг.
– Да как же, приняли бы вы меня, когда бы не плен.