Горбацкий пробыл недолго, – он поехал в первую бригаду свою, предоставив Черепанову время для подсчета потерь, и тот мог, наконец, со всей очевидностью для себя, гораздо раньше, чем для начальства, уяснить, что осталось от его первого батальона.
Первая рота потеряла половину людей – сто двадцать два человека, – вторая тоже свыше ста человек, третья и четвертая несколько меньше, а всего один только батальон потерял больше, чем весь полк взял пленных. В других батальонах вышло из строя если и не так много людей, как в первом, однако их хватило бы на целую роту военного состава.
Черепанов не был жаден по натуре, но если бы вот теперь кто-нибудь сказал ему, что завтра же он получит бригаду, он прежде всего спросил бы: «Полную?» – и встревоженно ожидал бы ответа.
Подполковник Мышастов обрадовал его уже тем, что уцелел. Черепанов никогда раньше не был к нему сердечно расположен, но теперь, увидев его, едва удержался, чтобы не обнять.
Вид у сутулого Мышастова был все еще несколько оторопелый, и что-то дергалось сбоку левого глаза под стеклом его очков, когда он говорил Черепанову:
– Должно быть, жена умолила… Она у меня богомольная…
Тужурка и шаровары его были в подсыхающей грязи, и, когда на это обратил внимание Черепанов, он объяснил:
– Попалась такая канавка удобная: как в нее упал, так и влип во что-то, а пули над головой все время свистели…
И даже спросил удачливый Мышастов:
– А почему же все-таки не преследуем мы австрийцев?
– Не получили приказания, – и потому, вероятно, что можем наткнуться на превосходные силы, – не сразу ответил Черепанов, внимательно посмотрев в ту сторону, куда ушел противник, теперь уже скрывшийся. – Наконец, ведь и похоронить убитых надо, а?
И Мышастов тут же согласился:
– Так точно, это необходимо.
Он знал, что в случае производства Черепанова в генерал-майоры и откомандирования от полка командующим полком должен быть назначен он, как старший из батальонных по производству в подполковники, и добавил почтительно:
– Прикажете, господин полковник, братские могилы рыть?
– А как же иначе?.. Ведь мы на своем участке должны, я думаю, и убитых австрийцев захоронить, а то кто же это будет делать?
Черепанов поглядел при этом на двух убитых рядовых, лежавших рядом в двух шагах от него, потом вопросительно на Мышастова и добавил нерешительно:
– Хотя распоряжения начальника дивизии об этом не было никакого, и когда он приедет, я к нему обращусь.
VI
Санитары то здесь, то там наклонялись над тяжело раненными, переворачивали их, поднимали, укладывали на носилки, или на распяленные шинели, или на свои скрещенные руки и уносили на перевязочный пункт, где шла беспрерывная суровая, жестокая даже на первый взгляд работа полковых врачей и фельдшеров над изувеченными человеческими телами.
Окровавленные спереди белые халаты, засученные рукава, потные лбы, утомленные лица старшего врача Худолея, двух младших – Акинфиева и Невредимова и классного фельдшера, имеющего чин губернского секретаря, Грабовского; кучи ваты и бинтов, пропитанных свежей кровью; запах иода, ксероформа, грязных портянок плотно висел в комнате, освобожденной от лишних вещей, в квартире управляющего имением бежавшего в Вену помещика. Предполагалось, что этого помещения будет достаточно для перевязочного пункта, но оно оказалось очень тесным: так много несли и несли сюда тяжело раненных.
Здесь не делали, конечно, операций, – только перевязка перед отправкой раненых в госпитали и лазареты. И молодой земский врач Василий Васильевич Невредимов попал в полк Черепанова не случайно: он был на учете в Крыму, а Худолей знал его еще гимназистом, так как хорошо был знаком со всей семьей старика Невредимова.
Человек очень мягкий и добрый по натуре, Худолей, хотя смолоду стал врачом, был весьма слаб в сложном искусстве перевязки тяжелых ран; более молодой врач Акинфиев, не крепкий физически, быстро устающий, так же мало был знаком с этим делом, как и его непосредственный начальник; и только Невредимов, специальностью которого как раз и была хирургия, выручал их обоих, приходя то к одному, то к другому на помощь.
Высокий ростом и с высокой головой, привычно прямой, но вынужденный низко сгибаться над носилками, крупнопалый и с широкими кистями рук, двадцатичетырехлетний Василий Невредимов, не имеющий еще, конечно, достаточной практики в обращении с ужасными ранами, не имел времени и на то, чтобы задумываться над их разнообразием. Ему нужно было быстро найтись в каждом отдельном случае, чтобы сразу и без поправок решать, что и как необходимо сделать самому, что и как сказать обращавшимся к нему старшим товарищам – терапевтам, отнюдь не задевая их самолюбия и в то же время тоном опытного хирурга, чтобы его замечания имели вес.
Христоподобный Иван Васильич Худолей, «святой доктор», как его звали в Симферополе, очень удрученный, в силу своего таланта жалости, видом человеческих страданий и способный под их напором даже потерять самообладание, укреплялся, взглядывая на своего младшего врача, оказавшегося таким умелым, уравновешенным; Акинфиев же, у которого так потели стекла пенсне, что он вынужден был часто протирать их куском бинта, тем более чувствовал свою малую полезность по сравнению с только недавно появившимся в полку молодым врачом.
И хотя всем вообще классным фельдшерам в полках свойственно было думать, что практически они знают медицину не хуже, если даже не лучше, врачей, все-таки и Грабовский, самоуверенный человек средних лет, средней упитанности, носивший среднего размера тщательно закрученные рыжие усы, внимательно присматривался к тому, как работал врач Невредимов.
А молодой врач Невредимов, который в гимназии на ученическом спектакле играл в «Ревизоре» Марью Антоновну довольно искусно и только ростом своим, совсем не женским, изумил публику, теперь чувствовал, что роль полкового врача во время сражения и тут же после него гораздо более трудна, чем даже женские роли.
Иные из раненых старались быть спокойными, но видно было по их глазам и плотно сжатым губам, чего им стоило это спокойствие; у других страдания выдавливали то скупые, то довольно обильные слезы; третьи беспрерывно стонали; четвертые вопили во весь свой голос; пятые, наконец, почему-то ругались.
Они смотрели ненавидяще, точно врачи виноваты были в их ранах, и разрешенно, на правах изувеченных, которым, быть может, грозит скорая смерть, ругали начальство, ругали войну, ругали врачей за то, что они-то вот спасались где-то в таком укрытом месте, что остались живы и целы. Им-то, конечно, что такая война? Только прибавка жалованья да какие-нибудь награды!..
Худолей объяснял такие выпады повышенной температурой, бредовым состоянием тяжело раненных, но Невредимов понимал это иначе, измерять же температуру подобных раненых было некогда.
Когда был доставлен на перевязочный поручик Середа-Сорокин, который как раз накануне объявления войны пристраивал своих охотничьих собак – двух гончих и двух борзых и одну из них пытался привести на двор Худолея, «святой доктор» ахнул от охватившей его жалости.
Скоро он, правда, принял вполне обнадеживающий вид и даже бормотал, глядя в полузакрытые глаза поручика:
– Ничего… ничего… счастливо отделались… Могло бы быть гораздо хуже, гораздо хуже…
Однако тут же призвал на помощь себе Невредимова:
– Василий Васильевич, вот, посмотрите, сделайте милость!
И Василий Васильевич, сам повернув полубезжизненное тело Середы-Сорокина, очень скоро убедился в том, что жить ему, пронизанному четырьмя пулями в области груди и шеи и с перебитой около плеча левой рукою, осталось уже недолго. Про себя он решил, что перевязку делать умирающему поручику нет надобности, но Худолей, конечно, не мог оставить без видимой заботы даже и таких раненых, и перевязку делать пришлось; не пришлось только ее закончить: поручик вдруг повернул к Худолею голову на длинной забинтованной уже шее, пытаясь что-то сказать ему, может быть о своих оставленных в Симферополе собаках, но не смог: поклокотал немного горлом, пошевелил пальцами здоровой руки и умер.
Один раненый, младший унтер-офицер, казалось, сам был удивлен тем, что перестала повиноваться ему правая рука, висевшая плетью, хотя кости в ней были целы.
– Прямо сказать вам – пуля только черябнула, а как же так получилось? – спрашивал он недоуменно фельдшера Грабовского, не желая затруднять собою врачей.
– Фамилия как? – спросил для проформы Грабовский.
– Борзаков Иван, шестой роты.
– Разденься… Сними рубаху.
Помогая зубами левой своей руке, Борзаков с трудом стащил с себя рубаху, и Грабовский увидел могучее тело с мышцами чугунной прочности. Австрийская пуля не задержалась во внутреннем сгибе локтя, – она прошила его и полетела дальше, но рука после того уже не могла согнуться.
– Я же этой рукой как возьму трехпудовую гирю, так только считай знай, сколько разов перекреститься ею могу, – расхваливал свою руку Борзаков, чтобы фельдшер его ободрил, но Грабовский, быстро ощупав локтевую и лучевую кости, сказал:
– Значит, повреждение нерва.
Вслед за ним и Акинфиев попробовал согнуть и разогнуть руку Борзакова и сказал вполголоса Грабовскому:
– Запишите: перебит нерв.
– Могу, как перевяжете, в строй идти, ваше благородие? – обратился к нему Борзаков и был очень изумлен, когда ответил ему этот хлипкий с виду, сутулый и тонкий молодой врач в очках:
– Нет, в строй нельзя. В лазарет отправим. И, похоже, надолго: ведь нерв!
– В лазарет?.. Как же это можно?
Борзаков поискал кругом испуганными глазами, остановился на Худолее, которого знал в лицо, как старшего полкового врача, и протиснулся к нему.