– От-прав-ки! – покачал головой Мазанка. – Куда тебя, такого зеленого, отправлять? На кладбище?
– Ну да! На кладбище!.. Почище ваших ополченцев буду! – качнул козырьком Демка, однако из осторожности отошел.
Ливенцев отметил, какие тонкие были его босые ноги, и какие узкие, несильные плечи, и какие слабые, темного цвета, косицы спускались ему на шею из-под фуражки. Даже старый и лопнувший под мышками нанковый пиджачишка – и тот был какой-то подбитый ветром, под стать всей его бестелесной фигуре.
И он сказал Плевакину:
– Ополченцев ваших он авось не объест, – подкормили бы его немного, а потом можно отправить его домой.
– Гложет же он мослы на кухне! – отозвался Плевакин, а Макаренко добавил:
– То уж такая худородная порода… Жеребята вот тоже иногда такие бывают шершавые. Ну, те, правда, долго и не живут – подыхают.
Местность кругом была унылая: песок под ногами, чахлые низкорослые акации кое-где, с листьями наполовину желтыми, повисшими, сожженными жарою, и казармы со всех сторон. Даже голубая бухта, а за нею море не давали простора глазу. В бухте торчали пароходы, когда-то служившие для каботажного плавания, ныне ставшие тральщиками, а море… море стало совершенной пустыней, холодной, враждебной, растерявшей все веселые белые паруса и все заботливые мирные дымки на горизонте, а вместе с ними потеряло и всю свою ласковость, всю поэтичность.
II
С ополченцами дружины трудно было наладить занятия военной подготовкой. Поручик Кароли объяснял это тем, что они не имели необходимого солдатского вида.
– Ты ему разъясняешь всякие его там солдатские обязанности, за неимением прав, а у него на голове бриль соломенный, а на ногах – постолы из рыжего телка!.. Спросишь его: «Да ты откуда такой взялся, что стоишь и десятый сон видишь и глаз расплющить не можешь?» – «А я из экономии, говорит, волiв пас». – «А добрые ж были волы?» – «Авже ж добрые… У богатого пана уся худоба добрая…» Ну, вот и говори с ним о волах, да о баранах, да почем у них там сало свиное… А какой же из него, к черту, солдат? Накажи меня бог, – насмешка над здравым смыслом с ними чертовщиной всякой заниматься! Пускай лучше песни орут.
И ополченцы маршировали в своих брилях и постолах из свежих шкур телят своего убоя и орали песни. Песен этих было всего четыре. Если шли неторопливым шагом, как идут люди на серьезный, но отдаленный все-таки подвиг, то пели:
Пише, пише царь германский,
Пише русскому царю:
«Разорю твою я землю,
Сам в Расею жить пойду!»
Зажурився царь великий,
Смутный ходит по Москве…
Не журися, царь великий, —
Мы Расею не дадим!
Если шаг мог быть просторнее и вольнее, как у косцов, когда возвращаются они с сенокоса, то пели про благодушное, домашнее:
Ехал купчик из Бер-дян-ки, —
Пол-то-раста рублей сан-ки!
Пятьдесят рублей ду-га, —
Ах, цена ей дорога!
Если шагу придавали некоторую торопливость, неразлучную с представлением о какой-нибудь деревенской трагедии, например, о пожаре, требующем общенародного действия, то пели:
Как у нашей у деревни
Нова новина:
Не поймали щуки-рыбы,
Поймали линя.
Раздивилысь, рассмотрилысь,
Аж воно – дитя!
Аж мало дитя!
Наконец, если идти надо было побыстрее и повеселей, тем шагом, какой на военном языке называется форсированным, то пели «Ухаря-купца». Эту песню пели с особыми вывертами и высвистами, по-своему переиначивая слова:
Ехал на ярморок юхорь-купец,
Юхорь-купец, д’юдалой молодец!
В красной рубахе, в серых штанах,
Ходит по вулице весел и пьян…
Девок и бабов ен поит вином.
Эх, пей, пропивай, все равно пропадем!
Песню эту пели с особым одушевлением: должно быть, настроениям ополченцев она отвечала больше, чем другие.
Впрочем, была еще песня, которую пели ополченцы только в присутствии начальства, – например, командира дружины или командира бригады, генерала Баснина, который поначалу, по новости дела, раза три приезжал в дружину, пока не надоело. В этой песне были такие боевые строки:
Дружно мы станем стеной на германца,
Докажем, что есть ополченцы в бою!
Смело пойдем воевать со врагами,
Положим живот свой за веру-царя!
Во всех этих песнях, и боевых и разгульных, Ливенцев все-таки не слышал ничего боевого, ничего разгульного, и больше понимал он базарных торговок, когда приходилось с ратниками из своих амбаров-казарм проходить мимо базара в поле, где только и можно было развернуть как следует огромную ополченскую роту.
Торговки говорили сожалеюще: «Апольченцев гонють!» – и это была правда.
Дружина была собрана в Екатеринославщине, но не только украинцы в нее попали: были и греки из-под Мариуполя, были немцы из колоний; были русские, рабочие и шахтеры, захваченные мобилизацией на местах работы; были евреи, были татары, были армяне… И у всех замечалась эта ошеломленность, какая бывает у мыши, оглушенной захлопнувшейся внезапно железной дверцей мышеловки; кроме того, у всех была затаенная обида на эту нелепую мобилизацию потому даже, что никто не хотел верить, будто их могут погнать на фронт. Все думали, что война кончится и без них: «Мало ли солдат было в полках? Мало ли было казаков? И разве в японскую войну брали ополченцев? Почему же вдруг теперь?..» И были такие, что не только верили сами, что вот-вот распустят их по домам, как забранных по ошибке и бестолковости властей, но пробовали убеждать и других. Больше всего сбивало с толку то, что долго не выдавали гимнастерок и шинелей. Не хотели думать, что нет этих шинелей, и рубах, и сапог, и фуражек, и даже поясов с железными бляхами. А не выдают – значит сами сомневаются, нужно ли выдавать их, не будет ли это совершенно зря, а новые вещи ополченцы в какой-нибудь месяц приведут в негодный хлам.
В ротах особенно угрюмые лица были у хозяйственных многосемейных степняков старых сроков службы, а среди молодежи, склонной вообще к артельной жизни, попадалось достаточно беспечных и веселых – плясунов, гармонистов, балалаечников… Были даже сказочники, вменившие себе как бы в обязанность рассказывать по вечерам сказки, и чем эти сказки были длиннее, тем они казались занятнее: коротких слушать не любили. Даже и анекдоты требовались подлиннее и позакрученней.
И в то же время покупали много газет и сходились кучками слушать последние новости с «театра военных действий». И сразу обозначались среди ратников яростные политики, зараженные газетной одноголосицей о задачах и целях войны и не допускавшие мысли, что война не окончится через два-три месяца.
Но во всей дружине, насколько мог наблюдать ее всю Ливенцев, не было никого, кто бы стремился как можно скорее «положить свой живот за веру-царя», торопился бы получить солдатскую обмундировку и щеголять в ней себе на радость и кому-то на утешение, – никого, кроме вот этого самого тринадцатилетнего Демки, бежавшего от своего отца, позолотчика иконостасов.
Он был уже теперь здесь. Выгнал ли его Плевакин из артиллерийской казармы, или он решил, что скорее отправят на фронт пехоту, и перешел сюда сам, – только его встретил уже в своих казармах Ливенцев дней через пять после ревизии. На тонких ногах его были чьи-то доброхотные опорки; козырек плотно пришит кем-то к картузу; пиджак нанковый тоже починен.
– Демка, Демка, и охота тебе тут околачиваться без дела! – сказал ему Ливенцев. – Ехал бы ты домой, а?
– Не поеду! – твердо ответил Демка. – Домой!.. Тут я, может, подводную лодку увижу, а дома что?
– Где же ты ее тут увидишь?
– На берегу, – где!.. Она ведь по дну морскому ходит, а на берег должна же когда вылезать.
– Гм… как же она по дну может ходить?
– Как! Очень просто: на колесах катится.
Демка смотрел на Ливенцева исподлобья и, пожалуй, даже презрительно: не знает таких простых вещей, а еще офицер!
– Кто ж тебе это сказал, Демка?
– Кто! Я сам знаю… А то тут тоже начальник дружины кричит: «Горниста мне сюда! Горнист где?..» Горнист этот самый прибегает с трубой, а он ему: «Послушай, горнист! Что бы нам такое сыграть?» Ей-богу! Не знает, что горнист играть должен!