Но, споря про себя с Сыромолотовым, она очень отчетливо представляла его себе, до того выпукло ярко, как будто он и в самом деле сидел рядом с нею и говорил. Она виделась с ним в Симферополе всего три раза, но должна была признаться себе самой, что он был теперь для нее совсем не безразличен как человек, что он как-то, сам того не желая, конечно, вошел в нее; и вот она его часто представляет, как только можно представить при полной силе воображения, и не без успеха пытается говорить про себя его словами.
Картина же, начатая им, – так как Надя помнила размер холста, – стала представляться ей на белой широкой стене против ее кровати, и ей стоило только поглядеть хотя бы вскользь на стену, чтоб ее увидеть.
Само собою выходило как-то так, будто у нее, еще очень юной филологички, есть некое общее дело с маститым художником, который хоть и укрылся в провинциальную даль, но все же не мог не быть виден всем, кому хотелось бы его видеть. И это поднимало ее в собственных глазах, она гордилась этим. Она думала о себе рядом с художником часто, и Нюра не могла этого не заметить, не проникнуть в тайники сестры.
Что же касалось Путиловского завода, то странную для себя новость услышала днем Надя от корректорши, Анны Даниловны Горбунковой, соседки, у которой оказалось какое-то жеваное и недожеванное лицо – желтое с просинью, тускло мерцали бесцветные глаза, а черные зубы зажимали мундштук папироски. «Быть корректором и не курить невозможно, все равно как резать трупы в анатомическом театре и не курить тоже нельзя», – объясняла она эту свою привычку Наде.
– Вот мы сейчас воюем с немцами чем? Пушками с Путиловского завода, а не угодно ли вам, ведь совсем было продали этот завод перед войною немцам, – сказала она выразительно.
– Как так немцам?! – приняла было это за шутку Надя.
– Очень просто, как продают такие предприятия: немцы совсем уже сладились с Путиловым купить акции завода на тридцать, кажется, миллионов, вот, значит, и был бы наш завод в немецких руках.
– Все-таки, выходит, не состоялась продажа?
– Нашим мерзавцам и горя было мало, да французы подняли крик и у немчиков выдрали акции из рук.
– Что вы говорите! А как же наше правительство? Ведь оно должно было знать?
– Разумеется, знало… Да ведь у нас какое правительство?
– Позвольте, Анна Даниловна, а вы откуда же это знаете насчет продажи завода? – вспомнила вдруг Надя, что Дедова ей ничего такого не говорила.
– Вот тебе раз, откуда знаю, – криво усмехнулась Горбункова. – Должна же я свою паршивую газету читать, раз я из нее вычесываю ошибки-опечатки!
– Постойте-ка, почему же она паршивая? Какая же это именно газета? – спросила Надя, чувствуя неловкость, что не догадалась раньше спросить об этом у Ядвиги Петровны.
– Вот тебе на, «какая»!.. «Русское знамя», самая черносотенная, – даже с некоторым ухарством сказала Горбункова, потом затянулась, зажав ноздри крупного носа, и обволоклась дымом.
– «Русское знамя»! – почти испугалась Надя.
– Что? Скверно?.. Порекомендуйте меня в «Речь» – перейду в «Речь», – спокойно отозвалась на ее брезгливость корректорша. – Впрочем, теперь в нашей газете самая либеральная линия почти: мы против немцеедства… Не знаю, сколько наш издатель Дубровин взял с немцев, только он теперь за них горой стоит.
– За немцев! Что вы! Неужели?.. А как же ему позволяют?
– Да ведь за наших немцев! За тех, разумеется, какие в России у нас. А не один ли черт в конце-то концов. Всякий понимает, что все они в одну дудку дуют. Вот и продудели бы Путиловский завод, если бы не французы!..
– Постойте, как же так? – выкрикнула Надя. – Ведь это газета «Союза русского народа»!
– А между тем ведет себя совсем рыцарски: не желает знать разницы между русским народом и немецким, милые, дескать, бранятся, только тешатся!.. Ну, война и война, а зачем же отношения портить? Ведь у нас с немцами старинное соседство!
И недожеванное лицо Анны Даниловны приобрело на момент выразительность, чтобы потом утонуть в клубах очень почему-то густого табачного дыма.
В этот же день вечером, когда сестры были дома, к ним таинственно вошла Варя, поднесла к своему носу, похожему на утиный, уголок розового ситцевого фартука, с возможной для нее вальковатой поспешностью утерлась и сказала потихоньку:
– Какая-то к нам дамочка высокая заявилась, Николай Васильича спрашивает, а я ей сказала: «У нас такого духу-звания нету, а есть Андрей Андреич, бухгалтер…» А она свое: «Не может быть, здесь он жил, а куда же в таком случае делся?» И стоит, не уходит, и вещишки при ней… А хозяйка куда-то ушедши, и никого, окромя вас, дома нету…
– Так Николай Васильевич – это же брат наш! – вскинулась Нюра.
– Бра-ат?.. Ну, вот она, с вещишками своими к нему, значит…
И у сорокалетней Вари стало просветленно-понимающим все широкое, скуластое, плоское лицо, а Надя выскочила в коридорчик и оттуда донесся до Нюры ее радостный крик:
– Ксения! Ксюша!..
В этом крике было так много ей понятного и дорогого, что она мимо Вари бросилась тоже в коридор.
И когда Варя убедилась, что она ошиблась, что это не случайная какая-то жена, а проще сказать любовница, явилась с «вещишками» на жительство к брату барышень, а их старшая сестра, притом вырвавшаяся из рук немцев, она поднесла другой уголок своего розового фартука теперь уже к глазам и тихо вышла из комнаты.
Ксения же поразила сестер своим новым видом: такою они ее не представляли.
Высокая, с заострившимся, худым, усталым лицом, с бессильно опущенными тонкими руками, слегка сутуловатая, в шляпке, какой они на ней не видели раньше, может быть купленной там, за границей, широкополой, но как будто измятой и даже грязной, в платье, тоже каком-то несколько странном, или просто заношенном и тоже грязном, она обвела комнату сухими, с больным блеском, воспаленными, красновекими глазами и спросила глухо и натуженно:
– А где же Коля?
– Ведь Коля – прапорщик, он взят в армию, – ответила Надя и тут же, стараясь остаться радостной, добавила: – Садись же, чай сейчас пить будем!
– Что ты такая, Ксюша? – обескураженно спросила Нюра, взяла старшую сестру за руку и только что хотела к ней прижаться, как та отдернулась резко.
– Не прикасайся ко мне! Я вся избитая!.. На мне нет живого места!.. Мне везде больно!.. У меня половину волос вырвали!.. Меня ногами топтали…
Выкрикивая это, Ксения пятилась от сестер и, когда ткнулась коленом в диван, как-то подстреленно-глухо вскрикнула, упала на него ничком, и все длинное, тонкое тело ее, крупно вздрагивая, забилось от рыданий.
Глава третья
Художник и война
I
Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же сделанные машины.
– Не трогай моих фигур! – крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко подошел к чертежу и стоял молча.
Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить их в своей памяти.
Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда.
Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе, вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину «Демонстрация», сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения того, что он задумал изобразить. Пришел воин – не римлянин, а тевтон, – и наступил сапогом на картину.
Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он, Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу – он был жив, он был по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может, что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.
И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех – его тоже – охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.
Иногда он пытался думать пренебрежительно: «Война, да, война… Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на „Петропавловске“… Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили…»
Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала «натура», то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того.
И вот, это был первый случай в его живописи, – то есть жизни, – что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.