Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет.
– Гость-с! – говорит, появляясь, лакей.
– Кто? Кто? Граф Толстой?
Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь:
– Нет-с… Господин Баратынский.
И Пушкин тянет разочарованно:
– А-а!..
– Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый.
– А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда!
– Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин.
– Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич?
– Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем.
– Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца!
– Неужели дуэль? – пугается Баратынский.
– Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому:
– Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич?
– Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше!
– «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский.
– Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно.
– А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский.
Это веселит Пушкина.
– Ха-ха-ха!.. Вот домосед!
Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед:
– Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки.
– Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский.
– Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье!
Это вызывает горестное замечание Вяземского:
– Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров!
А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно:
– И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки?
– Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава.
– Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский.
– Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду!
– Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам…
– Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин.
– Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича!
– Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас…
– А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он!
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
– Браво! – вскрикивает Пушкин.
– Прекрасно, Евгений Абрамович! Прекрасно! – восхищенно говорит Вера Федоровна.
– А Дорату, слишком мелкому писателю, не большая ли отдана у вас честь? Поставили вы его в один ряд с Шекспиром, – удивляется Вяземский.
– Я это сделал сознательно!.. – объясняет, волнуясь, Баратынский. – У нас находятся подражателя даже и таких легковесных французов, как Дорат…
– Ты эти стихи послал Мицкевичу? – живо спрашивает Пушкин.
– А ловко ли будет ему их послать?