Оценить:
 Рейтинг: 0

Пристав Дерябин. Пушки выдвигают

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 18 >>
На страницу:
9 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, – но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.

Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку.

– Вот! Видал? – кричал торжествующим голосом Дерябин. – Ребята здешние!.. Вор, подлец, – меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, – вчера же с окна где-то свистнул… Ах, мерзавец, цыган! – и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень.

Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.

– Ваше благородие!.. Господин офицер!..

И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело.

Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.

– А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам покажу свободу!..

Кашнев остановился было, – подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, – осталась где-то у пристава вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.

Красовалась улица утренней тишиною.

Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.

Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали, но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.

Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.

Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел дальше, радуясь, крепким четким шагом.

Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи звонко надрывались за заборами… У того бассейна, где ночью была засада, уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А может, был это другой бассейн, не тот, – все равно; пахло свежим утром, осенней ясностью, солнечным ноябрем.

Думалось о Нине, – не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда просила шоколаду и не было – топала ногою и кричала: «А я хочу!..» Играла с мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее «Храбрым портняжкой». Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее остаться, а она топает ногою и кричит: «А я хочу!..» Полнокровная.

Не о Дерябине думалось; думалось о приокских лугах, заливных, зеленых, куда налетали вдруг серыми тучами гуси с какого-то далекого краю. Или вдруг всплывали белые круглые формы голых парижских красавиц, одевались на глазах в желтые капоты, танцевали.

Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, – схлынул пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.

Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, – рябили муть. Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них. Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него юг – солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла: «Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!» И тут же разлезется, упадет, осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое все: небо – цельное, синее, воздух – ядреный, крепкий, в чистом саду за окнами, где он жил, – чистый синичий писк и чистое белье своей постели.

Чем дальше шел в утро, тем больше утро казалось своим. С кем можно разделить утро? Перед утром, молодостью, свежей силой – человек всегда один, – не одинок, а только целен, один, наедине с собою. Неистребимо длинной представлялась жизнь впереди и солнечной, – отчего? Оттого, может быть, что глубока была улица, ласково освещенная?.. Ложились уверенно полосы красные и полосы голубые, первые – ниже, голубые – выше: земля и небо. Небо слоилось сквозь розовую муть, пахнущую сырой землей. Дробилась земля на цветные кусочки, сильные, чистые, серые (днем выцветает земля). Желтые листья, точно невзначай, окапали встречные деревья. Кое-где трубы дымили синим… Выбежал из какой-то облупленной калитки густо обросший, каштановый кобелек, зевнул глубоко и посмотрел на Кашнева добродушно, по-стариковски, так добродушно, что Кашнев улыбнулся ему.

…Лошадиный галоп был слышен сначала откуда-то справа, потом на минуту замер, потом посыпался следом за ним, приближаясь: на легкой утренней улице такой тяжелый скок. И когда уже близко было и оглянулся Кашнев, увидел он, – на сером донце, пригнувшись неловко, скакал городовой с желтыми усами. Перешел на машистую рысь; подъехал; загарцевал на месте.

– Вот кобуру, ваше благородие, у нас забыли… Пристав послали отдать.

Протянул кобуру. Невольно пощупал Кашнев, беря, есть ли наган: не было нагана.

Отфыркался донец, сбросил желтую пену с удил; топыром поставил острые черные уши; горбоносый, смотрел на Кашнева искоса, высоко и строго, как надутый Дерябин, переступал в раскачку с ноги на ногу, пышал и дымился горячим потом, крутил завязанным в узел хвостом.

Похлопал его Кашнев по жилистой шее, круто от острой груди откинутой назад, – спросил:

– Это о нем говорил пристав, что опоили, – ноги пухнут?.. Не пухнут ноги?

– Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.

Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок – наган, потом другое – о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и написал четко по синим клеточкам: «За знакомство спасибо. Кашнев». Слово «спасибо» зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.

– Вот, передай приставу.

И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.

XI

Недели через две после этого «наряда в помощь полиции» Кашнев неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон, готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых действиях на Дальнем Востоке.

В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905 года. Солдат в этой воинской части было много, – по двести пятьдесят человек в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.

Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:

– Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается там, на фронте?

На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за зеленый стол.

К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона, подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.

Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к тринадцати годам каторги.

– Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком суров! – сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.

Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок и хрипнул:

– Вы юрист?

– Так точно, ваше превосходительство… Было ведь только движение в сторону командира батальона, тут же предотвращенное.

– Э-э, движение, движение! – А если бы вслед за этим движением еще одно движение, то-о… был бы ему расстрел, а не каторга… Да такой и до каторги не дойдет, – не тоскуйте, – убежит с первого этапа!

Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду в полк, имя которого носил запасной батальон.

«Это был мой крестный путь! – обычно говорил Кашнев, когда ему приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской войне. – И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек…»

Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура, что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых солдатских шинелях совершенно не может. «Как юрист, я не к тому и готовился, – оправдывал себя он. – Не приказывать людям, а только убеждать их, – вот мое назначение в жизни». Однако и убедить своих солдат, что им непременно нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых были надписи: 40 человек – 8 лошадей, – он тоже не мог, не умел, не находил для этого слов.

И одному старшему унтер-офицеру из своей команды, с сединою в бурых усах и с пытливыми глазами, на подобный вопрос, заданный тихим голосом, с глазу на глаз ответил:

– Этого я и сам не знаю. Приказано мне ехать с вами, – вот и еду… И все… И ни в какие рассуждения не вдаюсь… Доедем, – узнаем.

Но и доехав до места стоянки полка, Кашнев не узнал, зачем он и сотни тысяч людей около него были оторваны от привычной, налаженной и как будто бы понятной в своих целях и способах жизни. Если офицеры запасного батальона запойно играли в преферанс, то офицеры здесь, в Маньчжурии, гораздо более самозабвенно играли в банк, «железку», макао и пили, доводя себя до совершенно нечеловеческого облика. Как ни много потерял в себе Кашнев за время своего «крестного пути», все-таки то, что он увидел здесь, его испугало. Здесь много встречалось ему таких же «мельхиоровых офицеров», как и он сам, – прапорщиков запаса, но и они одичали, быть может сознательно стараясь слиться с общей массой кадровых офицеров: если не одичать, то как же можно вынести всю невозможную дикость кругом.

Ему часто приходилось слышать от себе подобных: «Наш брат – прапорщик нужен в этой войне только затем, чтобы его убили, а потому…» – дальше следовал красноречивый жест, который, если бы передать его словами, звучал бы так: «Чем больше ты сумеешь себя оскотинить, тем для тебя же самого будет лучше!..» Но этой-то способности намеренно себя оскотинить и был лишен Кашнев.

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 18 >>
На страницу:
9 из 18