– А все-таки, милейший, согласитесь: плохо мы знаем нашу молодежь!
Призма
Кантата BWV 19, Ария «Bleibt ihr Engel»
Чайковский вел дневник. Тогда это было модно. И все интеллигентные и образованные люди той эпохи вели дневники. В них содержалось много сокровенных мыслей. Поскольку тогда, как, впрочем, и теперь, не очень уж принято раскрывать глубины своей души другим людям. Лучше тайны поверить бесстрастной бумаге. Правда, есть риск, что эти тайны прочтут и таким образом раскроют для себя люди из другой эпохи. Но, может быть, вместо слова «риск» здесь более уместно сказать – «шанс»?
В одной из записей, которую Петр Ильич сделал знойным летним полднем где-то на даче, я прочитал: «После ужина убивал время игрой на фортепиано (Сид, месса Баха), чтением, пасьянсом… Бах скучен и рассудочен!»
Я читал дневниковые записи Чайковского, праздно лежа на диване, когда за окном моей дачи также стоял знойный летний полдень. Было в природе какое-то томление. Хотелось праздно валяться на диване. Читать всякую чепуху (дневник Чайковского лишь случайно попался под руку!). Слушать дремотный щебет ласточек за раскрытыми окнами, за которыми, кроме них, гуляет жаркий ветер и играет занавесками, пахнет полынью, и стучит за рекой далекая электричка. Все это, кроме разве что электрички, слышал и видел на своей даче и Чайковский. И я представлял себе, как Петр Ильич отрывается от карт, где пасьянс так и не сложился «в верную партию», потягиваясь, похрустывая подагрическими суставами, встает с венского стула и лениво бредет к роялю. Жарко. Ветер играет занавесями на окнах. Где-то за рекой слышен стук. Наверное, лес рубят. «А не помузицировать ли мне?,» – вопрошает сам себя великий композитор. И берет с полки (случайно!) ноты Баха. Звуки строятся в ряды. Гудит и бьется в стекло веранды залетевший из знойного сада шмель. Щебечут ласточки. Новые звуки наполняют покойный мир вокруг. Стройные, размеренные звуки. Ведь Чайковский – блестящий пианист!
Я вижу, как пальцы мастера равномерно шагают по клавишам. Как пасьянс раскладывают. «Нет, не то, – обрывает музыкальную фразу Петр Ильич. – Скучен Бах… И рассудочен». И возвращается к отложенному пасьянсу…
Попытка одного понять понимание мира другим почти всегда обречена на провал. Можно ли учесть все факторы, влияющие на это понимание? И на попытку понять? Ведь в основе такой попытки чаще всего лежит именно рассудочность.
Попытка взглянуть на мир (и самого себя) глазами другого человека чрезвычайно сложное и многотрудное занятие. Тут требуются известные усилия. Проще праздно созерцать и слушать. Так почему же один великий композитор так и не понял, не принял другого?
Для меня, впрочем, не этот вопрос оказался главным. В лучших традициях идеологии эгоцентризма я сам вдруг изменил свое отношение к Чайковскому. Из-за одной только его, по сути пустяковой, случайной, дневниковой записи. Я увидел его словно иную грань. Грань не музыканта, а просто человека. И ничего не смог поделать уже с собой, сколько ни заклинал себя голосом рассудка. Вот почему я остерегаюсь читать мемуарную литературу, где всуе упоминаются великие.
……….
Осуждение другого всегда неверно, потому что никто никогда не может знать, что происходило и происходит в душе того, кого осуждаешь.
(Л.Н.Толстой)
Заснеженный куст и цветущий сад
Бранденбургский концерт №4 BWV 1049 соль мажор
Я вышел на крыльцо, а там шел первый снег. И еще он, будучи упавшим, оставался девственным на поверхности земли: только одна единственная царапина, черточка, черный штрих на белом – цепочка следов соседского кота – шла от забора к калитке. Мой спаниель пролетел кубарем с крыльца проверить след: и добавил свой. Пышный куст жасмина стоял за штакетником. Куст, конечно, был скорее жалок, чем пышен; по крайней мере, еще вчера. Но сейчас он на глазах становился действительно роскошен, – его сделал таковым этот первый снег.
Я услышал Адажио Шестого Бранденбургского концерта. Скрипки играли где-то далеко. Возможно, оркестр притаился у меня в голове; но с появлением первого снега проснулся – и почему-то начал именно с Адажио. Со второй части. Ну, конечно: первая, Аллегро, совершенно не подходила к снегу. Хотя и снег был первым.
Скрипкам аккомпанировал клавесин. Он чутко следил за снегом, поскольку ритм снега и нежные клавесинные шаги совпадали. Потом снег взял паузу, чуть замешкался, – и клавесин повторил снежное замедление. Куст становился на глазах роскошнее и пышнее; так густо прибывал снег с прохудившегося враз неба. Скрипки словно ткали нежную и печальную мелодию. Она сопровождала мою печаль о наступающей зиме. Сад замер в оцепенении, прислушиваясь к Адажио. И заснеженный уже по самую макушку куст жасмина своими пушистыми сучьями-руками напоминал мне теперь переплетение скрипичных голосов в Адажио, повторяющих то параллельно, то каноном мягкие и бесконечные квинты. Только пес был движущимся предметом в этом застывшем мире. И – прихотливо-печальный скрипичный канон. Да, совсем забыл, – еще снег, медленный и осторожный.
Из накопившихся сугробов грустно торчали стебли бурьяна со снеговыми шапками набекрень. Клавесин даже не пытался спасти положение: его меланхолия была очевидной. Снег падал и падал бесшумно возле крыльца, а дальше уже было совершенно не различить – есть он или его нет; и сад скрылся в снежной завеси, и окончательно все стало лилово-белым. Я понял, что если квинты у скрипок не закончатся, не исчерпают постоянно возвращающуюся на исходную печальную ноту мелодию, то через пять минут снегом будет заполнен весь город, и – теперь уж безвозвратно. Куст стал зримо уменьшаться в размерах. Это снег засыпал у него подошвы и ноги. И невозможно было остановить этот снегопад.
Мечтай, мечтай. Все уже и тусклей
Ты смотришь золотистыми глазами
На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,
На метлы гулких, дымных тополей.
Вздыхая, ты свернулся потеплей
У ног моих – и думаешь… Мы сами
Томим себя – тоской иных полей,
Иных пустынь… за пермскими горами.
…..
Но я всегда делю с тобою думы:
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времен.
Я неожиданно вспомнил этот куст в апреле. Апрель тогда стоял теплее, чем май. Что, кстати, часто случается сейчас. И сад цвел раньше срока. Только не куст – жасмин всегда зацветает в июле. Сразу за воспоминанием вступили другие скрипки, дерзко и энергично: Престо из Четвертого! Оркестр в голове перестроился мгновенно. Он уже содержал блок-флейту, которая ухитрялась время от времени побеждать ликующие скрипки и неустрашимо солировать. Сад цвел на зависть ивам по оврагу; их черед уже прошел. Только желтая пыльца все еще плавала на поверхности прудов и луж, – и поэтому пес прибегал домой весь желтый. Или – с желтыми лапами! Но куст жасмина терпеливо ждал своего июля. Как флейта в Престо. Я помнил тот год: жасминным запахом, казалось, были пропитаны даже облака и быстрые птицы в них. Флейта вновь солировала. Теперь уже скрипки безропотно подчинялись ей, но тему свою вели по-прежнему энергично и дерзко. Сад цвел истово. Он словно наверстывал упущенное за прошлые два года, когда доцветать ему было не суждено из-за возвратных морозов.
Мы любили гулять в саду с собакой. Пес валялся в отцветших лепестках вишен и яблонь, принимая за игру малейшее мое движение в свою сторону. Ликующая музыка весеннего утра встречала нас – скрипки упругих ветров с юго-востока и флейты прилетевших оттуда же птиц. Presto, presto!, – гудели ветра и кричали птицы. И жизнь, послушная ветрам и птицам, летела вперед. И не было никакой возможности задержать цветение сада, остановив движение времени.
Так куст жасмина дождался своего июля – и зацвел в свой черед…
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне…
Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.
Дневники
Токката, адажио и фуга для органа BWV 564 C-dur
С одной стороны, мне жгуче хотелось, чтобы нашлись дневники Баха. Если, конечно, они вообще существовали. А с другой, – я боялся бы их читать. Ведь они бы, по сути, раскрыли для меня самое важное. То, что всегда волновало и волнует меня до сих пор, – как же разными средствами – поэтическим словом, музыкальным звуком, живописной краской – человек разговаривает с миром и с самим собой. Что он делает на своей творческой кухне? Я боялся, что узнав кухню, я буду иметь предубеждение и к пирогам.
Музыкой и словами мог бы говорить с миром Бах. Словами – в ненайденных дневниках. Музыкой – говорить с Богом.
Словами в дневниках Бах мог выражать себя, хотя бы мысленно обращаясь к земным людям. Ведь сохранилась же нудная, полная мелочной чепухи и непритязательного вздора переписка великого Баха с магистратом Лейпцига! Не мог же он им в ответ на долговые тяжбы и напоминания об исполнении правил службы слать мотеты и контрапункты! Хотя, я допускаю, что, отписав полный достоинства и, одновременно, скрытой язвительности ответ, он садился к клавесину и отливал свои чувства в другие, не многим понятные, формы – прелюдии и фуги!
Янош Хаммершлаг написал книгу, которую так и назвал – «Если бы Бах вел дневник…». Книга увидела свет в Будапеште в 1962 г. Словно бы в ответ (а, может быть, безусловно!) Иштван Барна в 1972 году выпускает книгу, написанную в форме фиктивных записок Генделя – «Если бы Гендель вел дневник…».
Многозначительное троеточие, стоящее в конце названий этих книг, свидетельствует, возможно, о следующем: авторы предлагают читателю самому поставить акцент (если хотите, ударение) на нужном слове. В самом деле, если упереться в сослагательное «если бы», то на передний план выступает горькое сожаление, что вот, не произошло, не случилось, «не срослось»; не удосужились гиганты написать о себе несколько подробнее… Глядишь, не было бы многих пересудов, ученых споров и белых пятен в биографии. Но – нет, даже на просьбы друга и коллеги Иоганна Маттесона написать о себе для новой книги-справочника не откликнулись ни тот, ни другой. Вот теперь и гадай! Пиши, что называется, фантазии и реконструируй, руководствуясь скудными полуистлевшими документами да собственным писательским чутьем и музыкальным наитием, их жизненный путь!
Если сосредоточить свое читательское внимание непосредственно на имени, то встает в полный рост проблема личности. И тут невольно идут на ум сравнения: вот здесь гиганты могли бы встретиться, здесь их творческие замыслы оказались схожи, а вот тут – удивительные повороты Фортуны!, – оба почти одновременно ослепли… Не зря же и серия книг была названа в одном ключе… Специально для аналитического сравнения?
Наконец, можно акцентироваться на слове «дневник». Ведь чем хорош подобный документ? Он хронологизирует жизнь гиганта. Делает ее по-человечески понятной. Родился, учился, женился, написал свою первую оперу (в случае Генделя), кантату (в случае Баха), родился первый сын (в случае Баха), первая поездка из чужеземья на историческую родину (в случае Генделя), родился второй сын (в случае Баха), отъезд на чужбину, которая мало-помалу становится родиной (в случае Генделя), родился третий сын (в случае Баха) и т. д. (до двадцати, в случае Баха, упоминая и дочерей!). По дневниковым записям, например, очень удобно ставить «мыльные оперы». Это – в наши дни. Хотя, признаться, во времена лондонского Генделя и «лондонского Баха» (Иоганна Кристиана, последнего отпрыска великого Баха) также оперы писались на всякий вкус. В том числе, и на весьма непритязательный…
Лучше ли люди стали понимать искусство тех Великих, кто оставил после себя дневники?
…
Есть мнение, что дневники и мемуары люди творческие пишут с целью либо оправдать свои творческие потуги, либо их популярно объяснить. Вполне понятная (чисто по-человечески) точка зрения. Что бы мог оправдывать и объяснять в своем дневнике Иоганн Себастьян? Что, увы, ноты не издаются? Что, увы, даже светские опусы не пользуются спросом? Что бедность и нужда заставляют делать что-то поперек своих принципов и устремлений? Так это же все – не оправдание, а просто нытье и стенания. Укоры судьбе. Упреки соплеменникам. Зачем они нужны Баху?