Внизу тихо шумели листья пальм и акаций, всегда недвижные кипарисы вдруг забормотали жесткими ветвями. Я закрыл глаза, улыбаясь. Прямо на меня низвергался оранжевый глаз разъяренного небесного быка – Альдебарана. Двадцать один парсек, шестьдесят пять световых лет разделяли нас. Где-то там, в стороне Альдебарана, летела невидимая искусственная планета – Ора.
– Пятьсот с лишним лет назад в пространстве затерялись Роберт Лист и Эдуард Камагин с товарищами, – задумчиво сказал Андре. – Может, и сейчас их корабль несется шальным небесным телом, а мертвые космонавты сжимают подлокотники истлевшими пальцами… Как же страдали эти люди, вспоминая маленькую, зеленую, навеки недостижимую Землю!
– Почему такая печаль, мой друг?
– Я боюсь оставлять Жанну.
– Почему? Неудачных родов давно не бывает.
– Да нет, не то!..
Он помолчал, словно колеблясь.
– Перед женитьбой мы с Жанной запросили Справочную о нашей взаимной пригодности к семейной жизни. И Справочная объявила, что мы подходим друг другу всего на тридцать девять процентов.
– Вот как! Никогда бы не подумал.
– Мы сами не ожидали. Я был как пришибленный. Жанна плакала.
– Помню, помню: перед женитьбой ты ходил мрачный…
– Будешь мрачным! Соединиться, имея прогноз, что брак будет неудачен! Потом я сказал Жанне: ладно, пусть тридцать девять, да наши, в старину люди сходились при двух-трех сотых взаимного соответствия, ничего – жили!.. Она твердила, что мы друг другу быстро опротивеем, но я настаивал… Первые недели совместной жизни мы сдували друг с друга пушинки, во всем взаимно уступали, только бы не поссориться. Потом как-то остыли – и снова появился страх: не берут ли верх зловредные шестьдесят один процент над дорогим тридцатью девятью? Мы опять запросили Справочную – и что же? Взаимная наша пригодность составляла теперь семьдесят четыре процента!
– Ого!
– Да. Семьдесят четыре. Нам стало легче, но не очень. Ты напрасно улыбаешься. Пригоден я для Жанны или не пригоден, я не хочу ее терять. В день, когда была решена поездка на Ору, мы получили последнюю справку: наша взаимная пригодность достигла девяноста трех процентов. Почти полное единение! Но и семь сотых лежат камнем на душе. Конечно, если бы я оставался на Земле…
– Все влюбленные глупы. Глядя на тебя, я радуюсь, что не влюблен.
– Это ругань, а не аргумент, Эли. – Андре уныло покачал головой. Я еле удержался от смеха, такое у него было лицо.
– Хорошо, послушай аргументы. Слыхал ли ты легенду о Филемоне и Бавкиде? Так вот, среди людей это была самая верная супружеская пара, и боги даровали им счастье умереть в один день, а после смерти превратили их в дуб и липу. Ромеро собрал все сведения о Филемоне и Бавкиде и предложил Справочной просчитать их взаимное соответствие. Угадай: сколько получилось? Восемьдесят семь процентов, на шесть меньше, чем у тебя, чудак! Ты должен петь от радости, а не печалиться!
На это Андре не нашел возражений, и я добавил последний аргумент. На Земле все чересчур уж подчинили машинному программированию. Я понимаю, гигантскую работу по управлению всеми планетами осуществлять без автоматов невозможно. Но зачем отдавать на откуп машинам те области, где легко обойтись собственным разумом? Мы на других планетах действуем пока без Охранительниц и Справочных – и не погибаем! А когда я влюблюсь, то постараюсь ласкать возлюбленную, не спрашивая о взаимной пригодности, – сила нашей любви будет мерилом соответствия. Поцелуи, одобренные машиной, меня не волнуют! Я не Ромеро с его увлеченностью стариной, но признаю, как и он, что многое у предков было разумнее: они не программировали свои влечения.
Андре фыркнул:
– А что ты знаешь о старине? Откуда ты взял, что предки не программировали своей жизни? А их обязательные социальные законы? Их правила поведения? Их так называемые нормы приличия? Прошелся бы ты по любому из старых городов! Да там каждый шаг был запрограммирован: переходи улицу лишь в специальных местах и лишь при зеленом свете, не задерживайся и не беги, боже тебя сохрани остановиться на мостовой, двигайся с правой стороны, а обгоняй слева – тысячи мельчайших регламентаций, давно нами забытых. А их торжественные вечера? Их священный ритуал выпивок, закусок, чередования блюд и спичей! Я утверждаю, что мы несравненно свободнее предков и наши машины безопасности и справочные лишь обеспечивают, а не стесняют нашу свободу. Вот так, мой неудачный машиноборец.
Мне трудно спорить с Андре. Он соображает быстрее меня и бессовестно этим пользуется.
– Мы отвлеклись от темы, – сказал я.
– Единственное, от чего мы отвлекаемся, – это от сна. Третий час ночи, Эли. Я лягу на кровать, а ты пристраивайся на диване, ладно?
Он ушел, а я задержался на балконе.
Когда Орион повернулся над головой, я лег на диван и заказал Охранительнице музыку под настроение. Если бы Андре узнал, что я делаю, то закричал бы, что у меня нет вкуса и я не понимаю великих творений. Он обожает сильные словечки. Что до меня, то я считаю изобретение синтетической музыки для индивидуального восприятия величайшим подвигом человеческого гения. Она лишь для тебя, другой бы ее не понял. И древние Бах с Бетховеном, и более поздние Семенченко с Кротгусом, и штукари-модернисты Шерстюк с Галом творят для коллективного восприятия. Они подчиняют слушателя: хватают меня за шиворот и тащат, куда нужно им, а не мне. Иногда наши стремления совпадают – и тогда я испытываю наслаждение, но это бывает нечасто. Индивидуальная музыка как раз та, какой мне в данный момент хочется. Андре обзывает ее физиологической, но почему я должен бояться физиологии? Пока я живу, во мне совершаются физиологические процессы, от этого никуда не денешься. Вскоре зазвучала тонкая мелодия. Я сам создавал ее, Охранительница лишь воспроизводила то, чего я хотел. Грустные голоса скрипок звенели, тело мое напевало и нежилось, в темноте за сомкнутыми веками вспыхивали световые пятна. Сперва все это совершалось живо и громко, потом слабело – и я засыпал, борясь со сном, чтобы по-прежнему ощущать музыку. «Завтра будет… Что будет?… Завтра… день!» – возникла последняя смутная мысль, и она отозвалась во мне торжественно-радостной, радужно-зеленоватой мелодией.
10
Утром я узнал, что сегодня в средних широтах праздник Большой летней грозы, и поспешил в Столицу. Андре с Жанной улетели на рассвете.
Когда я подошел к гостиничному стереофону, на экране показался смеющийся Андре.
– Ты так крепко спал, что нам с Жанной было жалко тебя будить. После Веры приходи к нам.
На улицах Каира чувствовалось, что предстоят важные события: в воздухе проносились авиетки, шумели крыльями пегасы, извивались молчаливые драконы. Я вскочил в аэробус, летевший к Северному вокзалу, и полюбовался сверху панорамой гигантского города. На земле Каир многоцветен и разнообразен, с воздуха все забивают две краски – зеленая и белая, но сочетание их приятно для глаз.
Мы обогнали не меньше сотни пегасов и летающих змеев, пока добрались до вокзала. Экспрессы уходили на север поминутно.
Гроза по графику начиналась с двенадцати часов. Над серединой Средиземного моря мы врезались в первый транспорт облаков. Я знал, что с Тихого и Атлантического океанов заблаговременно поднимают тысячи кубических километров воды и что их неделями накапливают на водных просторах, пока не придет время двинуть на материк. Но что и заповедное Средиземное море стало ареной тучесборов, было неожиданно. На Земле произошло много нового за два года, что я отсутствовал. Я пожалел, что узнал о празднике поздно: хорошо бы слетать на Тихий океан – посмотреть, как гигантские облачные массы, спресованные в десятикилометровый слой, внезапно приходят в движение и, опускаясь с высоты, куда их загнали, бурно устремляются по предписанным трассам в предписанные места.
Ветер был около тридцати метров в секунду, Средиземное море бурлило, с каждым километром за окном становилось темней. Через некоторое время экспресс повернул на восток и вырвался на ясное солнце. Минут двадцать мы летели вдоль кромки туч. Я поразился, с каким искусством формируют транспорты облаков: километровая толща тумана неслась таким четким фронтом, как если бы ее подравнивали по линейке. Переход из темноты в ясность был внезапен.
В Столицу мы прибыли в одиннадцать и высадились на пересечении Зеленого проспекта и Красной улицы. Чтоб не выходить на многолюдный в праздники проспект, я свернул на Красную.
Это не самая красивая из двадцати четырех магистралей Столицы, но я ее люблю. Невысокие – в тридцать-сорок этажей – здания вздымаются кубами и многоугольниками, их опоясывают веранды высотных садов, уступы прогулочных площадок. Мне нравится яркость этой улицы. Красный цвет содержит тьму оттенков и полутонов. Одни здания взмывают малиновыми языками, другие простираются стеной багрового огня, третьи пылают оранжевой копной – и каждое не похоже на соседнее.
Однако и на Красной было много людей. Полеты на пегасах и драконах в Столице запрещены, зато сегодня жители высыпали в воздух на авиетках. Как всегда, усердствовала детвора: этому народу нужен лишь повод для шума, а разве есть лучший повод побеситься, чем Большая летняя гроза? Они отчаянно кувыркались над домами и деревьями. Я знал, что Охранительницы следят за ними, но становилось не по себе, когда малыши принимались соревноваться в падении с сороковых этажей. Один из десятилетних храбрецов с воплем обрушился на меня. Охранительница, разумеется, вывернула его авиетку, мальчишка пронесся мимо и повис, покачиваясь метрах в десяти.
– Вот догоню тебя! – рявкнул я, стараясь сдержать улыбку.
– Не догоните. Я от всякого убегу.
И он тут же удрал наверх – выглядывать с орлиной высоты новую жертву.
На пересечении Красной улицы и Звездного проспекта стояли свободные авиетки. Я сел в одну и мысленно распорядился: «В Музейный город». Через три минуты авиетка опустилась на площади Пантеона, около памятника Корове. Приезжая в Столицу, я всегда захожу в Пантеон. Ныне сюда уже никого не вносят. Но могучие умы и характеры прошлых веков, своей деятельностью подготовившие наше общество, заслужили вечный почет – он был им оказан прадедами, построившими Пантеон. Мне нравится надпись на фронтоне дворца: «Тем, кто в свое несовершенное время был равновелик нам». Андре иногда смеется, что надпись хвастлива: задираем нос перед предками. Ая в ней вижу равнение на лучших людей прошлого, желание стать достойными их.
Я прошел аллею памятников вымышленным людям, оказавшим влияние на духовное развитие человечества: Прометею, Одиссею, Дон-Кихоту, Робинзону, Гамлету, мальчишке Геку Финну и другим – сотни поднятых голов, скорбных и смеющихся лиц. В стороне от них, у стены, приткнулась статуя Андрея Танева, и я постоял около нее.
Собственно, Танев жил, а не был придуман, о его жизни многое известно, хотя тюремные его тетради были найдены лишь через двести лет после его смерти. Но правда так переплелась с выдумкой, что достоверно одно: в начале двадцатого века по старому летосчислению жил человек, открывший превращение вещества в пространство и пространства в вещество, названные впоследствии «эффектом Танева». Этот человек долго сидел в тюрьме и вел свои научные работы в камере.
Скульптор изобразил Танева в тюремном бушлате, с руками, заложенными за спину, с головой, поднятой вверх, – узник вглядывается в ночное небо, он размышляет о звездах, создавая теорию их образования из «ничего» и превращение в «ничто». То, что мы знаем о Таневе, рисует его, впрочем, вовсе не отрешенным от Земли мыслителем: он был вспыльчивым, страстно увлеченным жизнью, просто жизнью, хороша она или плоха. До нас дошли его тюремные стихи: нормальный человек на его месте, вероятно, изнывал бы от скорби – он же буйно ликует, что потрудился на морозе и в пургу и, с жадностью проглотив свою еду, лихо выспится. Вряд ли человек, радовавшийся любому пустяку, очень тосковал о звездах. Тем не менее Таневу первому удалось вывести формулы превращения пространства в массу, и он первый провозгласил, что придет время, когда человек будет как бог творить миры из пустоты и двигаться со сверхсветовой скоростью, – все это содержится в его тюремных тетрадях.
От Танева я пошел к голове Нгоро. Я всегда посещаю это место перед началом важного дела. Ромеро шутит, что я поклоняюсь памятникам великих людей, как дикарь своим божкам. Правда тут одна: мне становится легче и яснее, когда я гляжу на величайшего из математиков прошлого.
В середине галереи, на пьедестале, возвышается хрустальный колпак, а в колпаке покоится черная курчавая голова Нгоро. Она кажется живой – лишь плотно закрытые глаза свидетельствуют, что этот могучий мозг уже никогда не оживет. Нгоро до странности похож на Леонида: тот же широкий, стеною, лоб, те же мощные губы, мощные скулы, удлиненный подбородок, крутые вальки бровей, массивные уши, – все в этой удивительной голове мощно и массивно. Но если выразительное лицо Леонида хмуро, его иногда сводит судорога гнева, то Нгоро добр, глубоко, проникновенно добр.
Когда еще в школе я узнал, что Нгоро попал в аварию и малоискусной медицине его века удалось спасти лишь голову, отделенную от плеч, меня поражало, что голова потом разговаривала, мыслила, смеялась, даже напевала, к ночи засыпала, на рассвете пробуждалась – жила тридцать два долгих года! И, приближаясь к голове Нгоро, я вспоминал, что друзья ученого часто плакали перед ним и Нгоро упрекал их за малодушие и твердил, что ему хорошо, раз он может еще приносить людям благо. Он скончался на шестьдесят седьмом году жизни. Он знал, что умирает: искусственное кровообращение могло продлить жизнь головы, но не могло сделать ее бессмертной.
И сейчас я стоял перед великой головой, а Нгоро улыбался черным лицом, и оно было такое, словно Нгоро уснул сегодня ночью, а не двести лет назад.
– Нгоро! – сказал я. – Добрый, ясновидящий Нгоро, я хочу быть хоть немного похожим на тебя!
В это время снаружи зазвонили колокола, запели трубы.
– Тучи! Тучи! – кричали на площади.