Черногорский монах Софроний Плевкович, приехавший в Киев, рассказывал, что Степан в Майне жил у Марко Вуковича сначала как юродивый, а потом открылся ему, что он Петр III, но не хочет называться этим именем, а будет называться Степаном Малым. Марко, услыхав это, пал пред ним на колена и целовал ему ноги; после этого Степан призвал митрополита и старшин и также объявил себя Петром III, прибавив, что если они не будут его слушаться, то прекращено будет им денежное пособие, идущее из России. Софроний рассказывал, что Малый начал устраивать регулярное войско, обучил его военным упражнениям. Он призвал к себе его, Софрония, и просил идти к императору Иосифу в Вену, и когда Софроний спросил, кто он таков, то Степан отвечал: «На что тебе испытывать такую великую тайну, будь доволен тем, что ты слышишь, что я Степан Малый; я послан ни от цесаря, ни от царя, но от самого Господа Бога Саваофа для спасения рода христианского, потому что уже девять лет, как турки моим хлебом питаются». Софроний должен был просить в Вене военных кораблей и войска. В Глаце Софрония задержали, допросили и объявили ему, чтоб ехал назад, император войска на помощь Малому послать не может. Не смея пробираться по турецким владениям, Софроний поехал в Россию. Относительно наружности самозванца Софроний к приведенному выше описанию прибавил: нижняя губа толстая и отвислая, усы черные, небольшие, волосы темно-русые, побит несколько оспою, весь лоб обвязан полотном, чтоб закрыть две большие жилы. По свидетельству Софрония, Малый знал много языков кроме сербского: итальянский, турецкий, немецкий, французский, английский, греческий и несколько арабский. Императрица по поводу Степана Малого писала графу Алексею Орлову: «Ген. – майор Подгоричани подозревает не без основания, что Степан Малый тот самый итальянец Вандини, который в канцелярии опекунства здесь дело имел и, обманув здесь, выманя алмазы у греческого купца и заложа оные, денег взял и сам ускакал. Подгоричани говорит, что описание фигуры и лица одного и другого совсем сходны, а только Вандини не был ряб, а другой ряб, и с Подгоричаниным писано, что, приехав в Черногорию, Степан в оспе лежал и так ряб ныне, хотя в Петербурге не был таков».
Сначала Софронием хотели воспользоваться, отправить его на Черную Гору, чтоб он поднимал тамошних жителей вместе со Степаном Малым против турок, уговоривши Степана бросить самозванство. Уже написана была инструкция Софронию; но потом передумали, и на инструкции находим надпись, что она не состоялась. Софроний отправился на флоте с адмиралом Спиридовым. Граф Алексей Орлов писал императрице, что он не может одобрить выбора лиц, отправленных для поднятия турецких христиан; Екатерина отвечала ему: «Весьма надежна, что все сделается по желаниям нашим и прославимся в сей век, спасая многие тысячи под варварским игом страдающих единоверных наших. Что же все сие не так скоро исполниться может, как ваше и мое желание бы было, то сие не диво, но в естестве сего великого затея, и весьма похваляю вас, что вы начали так, как ко мне пишете. Что же вы не хвалите тех, кои отселе разосланы были, то в оправдание сего ныне некоторым образом неосторожного поступка я вам скажу, что почти с самого начала войны, когда граф Григорий Григорьевич подал проекты о посылании флота в Средиземное море, думано было, как бы тех народов, с кем вы теперь порядком дело имеете, склонить и приготовить в нашу сторону; с черногорцами же Иностранная коллегия почиталась в ссоре. Признаться же должно, что в самое то время множество греков, сербин и прочие единоверные авантурьеры начали соваться ко многим с планами, с проектами, с переговорами, и между ними, так сказать, брошенный подполковник Эздемирович по чину, по летам и по тому, что он уже заслугу ту имел перед собою, что в прежнее время несколько сот разных народов вывез на поселение в Новороссию, казался лучшим; и как вступили с ним в разговоры и переговоры, и наскакал Ефим Белич, и стал с ним на одной квартире, и, по сказкам Эздемировича, ему открылся, что он прислан от Степана Малого. Сей от нас писанным к черногорцам в прошлых летах публичным манифестом объявлен обманщиком; но как его описывали там весьма сильным, то вздумали его (Белича) употребить, запретя ему обман; с тем и Эздемирович, и Белич, не имев кого лучше, и отправлены были; я думаю, что и грек Петушин в подобном казусе, то есть лучше его не нашли».
Софрония не отправили в Черногорию, боясь, как видно, увеличить им число «авантурьеров». Но и выбор Иностранной коллегии оказался неудачным. Еще летом 1768 года отправлен был советник русского посольства в Вене Мерк на Черную Гору с увещательною грамотою к тамошним жителям, чтоб не верили самозванцу. От 9 августа Мерк прислал донесение, что ехать на Черную Гору, не подвергая себя смерти, никак не мог, ибо черногорцы необыкновенно привязаны к Малому. Екатерина написала на его донесении: «Если б капитан гвардии был послан с грамотою к черногорцам, то бы письмо несумненно отдано было; но сей претонский политик возвратился с ней, не сделав, окроме преострые размышления; я советую его из Вены отозвать, ибо видно, что он способность великую имеет здесь употребленну быть в важнейших делах, а там на него изойдет лишь лишняя коллегии издержка». На Черную Гору с грамотою, возбуждавшею христиан против турок, с порохом и свинцом отправился генерал-майор кн. Юрий Владимир. Долгорукий под именем купца Барышникова. Но для удобства сношений с Черною Горою нужно было соглашение с Венецианскою республикою. С первого раза казалось, что Венецию, исстари враждебную к Порте, нетрудно привлечь на русскую сторону; но Венеция не была уже прежняя отважная владычица южных морей; это был разлагавшийся труп. Венецианское правительство боялось всякого движения, ибо всякое движение могло болезненно потрясти и даже разрушить дряхлое государственное тело. Венеция боялась всех и всего, боялась Турции, Сардинии, Австрии, теперь сильно боялась России, боялась движения, вносимого последнею в славяно-греческий мир, боялась потому восстания своих славянских и греческих подданных. С 1768 года русским поверенным в делах при Венецианской республике был маркиз Маруцци. Он должен был внушать венецианскому правительству, как ему выгодно вступить в союз с Россиею против общего врага, что все завоевания достанутся Венеции, потому что Россия их не хочет и не может иметь в такой дали. Но Маруцци писал Панину, что венециане страшно боятся турок: все войны с последними были гибельны для республики; Россия далеко, не может подать помощи. Маруцци достиг одного: сенат постановил открыть черногорцам сообщение с морем. Относительно Черной Горы Маруцци писал, что владыка Савва – главный виновник смуты и кредита Степана Малого, который уверяет, что настоящая война России с Портою начата единственно из-за него, что его хотят сделать владетелем страны между Скутари и Рагузою. В сентябре 1769 года Маруцци переслал в Россию известие, что кн. Долгорукий успел проникнуть на Черную Гору, захватил Степана Малого и потребовал от проведитора каттарского позволения провезти самозванца чрез венецианские владения для отсылки в Россию; проведитор обратился к сенату, и тот велел пропустить; при этом Маруцци писал, что венецианское правительство обрадовалось аресту Малого.
Но оно не радовалось другим известиям: оно узнало, что граф Орлов во время бытности своей в Венеции пригласил славян, венецианских подданных, для вооружения корсарских кораблей против турок и что эти корабли снаряжаются для Ливорны. Венецианское правительство очень рассердилось, боясь, что это поссорит его с турками. Каттарский проведитор извещал сенат, что кн. Долгорукий поднимает греков, и особенно подданных Порты; проведитор подозревал тайные сношения Долгорукого и с греками, подданными республики, ибо каждый день дезертировали солдаты из венецианских полков; дезертиры шли на Черную Гору, где им давали по 15 солидов на день кроме пропитания; при этом не обращали никакого внимания на дезертиров из итальянцев, а принимали только славян. Проведитор доносил, что Долгорукий хвалится скорым прибытием русской эскадры, советует подданным Порты жить спокойно и платить дань, дожидаясь удобного времени для восстания, что на Черной Горе работают постоянно над зарядами. Проведитор думал, что венецианские области будут в большой опасности, когда появится русская эскадра; он указывал на многие селения, затронутые русским духом, на большое число людей, виновных в тайных волнениях. По получении этих известий в Сенате один из членов объявил, что надобно внимательно заняться делом, а не дожидаться того времени, когда уже не будет более возможности избрать выгоднейшую сторону; русская эскадра скоро появится на венецианских водах, все гавани республики открыты, не укреплены, русским кораблям нетрудно будет войти в Каттарский канал; черногорцы с прибытием эскадры станут еще смелее; надобно заранее подумать о войске, о флоте, о финансах, ибо все это находится в печальном положении. Надобно подождать, отвечали ему, что напишет венецианский посланник, поехавший в Моравию для переговоров с Кауницом; не дождавшись ответа Кауница, нельзя принять никакого решения; положение действительно критическое, но надобно знать мнение венского двора. Ответ венского оракула пришел. Когда венецианский посланник объявил Кауницу о черногорских событиях и о решении своего Сената не пускать в гавани республики иностранных военных кораблей, то Кауниц отвечал, что Австрия и герцог тосканский будут поступать точно так же. Тогда Сенат положил усилить флот.
В октябре Орлов вызвал Маруцци в Пизу для переговоров о черногорских делах и поручил ему выхлопотать у венецианского правительства позволение ездить русским офицерам на Черную Гору чрез владения республики. Но по возвращении из Пизы Маруцци нашел письмо кн. Долгорукого из Анконы, в котором тот извещал, что непостоянный характер черногорцев и их варварские нравы заставили его покинуть Черную Гору, передавши начальство Степану Малому!
Долгорукий увидал в первый раз Малого 2 августа, когда находился в монастыре Бурчеле. Малый приехал к нему верхом на лошади с конвоем из нескольких черногорцев; но пусть Долгорукий сам расскажет о впечатлении, какое произвел на него самозванец: «Разговоры его, поступки и обращения заставили заключать об нем, что он в лице вздорного комедианта представлял ветреного или совсем сумасбродного бродягу. Росту он среднего, лицом бел и гладок, волоса светло-черные, кудрявые, зачесаны назад, лет тридцати пяти, одет в шелковое белой тафты платье, длинное по примеру греческого, на голове скуфья красного сукна, с левого плеча лежит тонкая позолоченная цепь, а на ней под правою рукою висит икона в шитом футляре величиною с русский рубль, в руках носит обыкновенный турецкий обушок, голос имеет тонкий наподобие женского, в речах скор, и выговорка по большей части бошняцкая, разговоры имел темные и ветреные, из которых, кроме пустоши, ничего заключать неможно, хотя черногорцы и почитают его за пророческое красноречие со страхом и покорностию. По большой части курил он трубку, запивая стаканом водки с водою, без чего не может он жить по затверделой привычке». Когда Долгорукий отправился в Цетинье, то на дороге получил от владыки письмо, что Степан Малый, проезжая некоторые села, возмущает их; тогда Долгорукий послал губернатору приказание взять самозванца под арест и привести в Цетинский монастырь. По словам Долгорукого, главное и наследственное достоинство на Черной Горе имел губернатор, который, однако, по беспорядочному самовольству не значил ничего, и в это время губернатором был молодой человек 20 лет.
6 августа после обедни стал собираться народ на Цетинском поле. В собрании прочитана была грамота владыки, в которой изобличалось слепое мнение черногорцев о Степане Малом; называя последнего обманщиком, льстецом и бродягою, владыка увещевал черногорцев, чтоб отстали от самозванца и старались исправить свою погрешность верностию и усердием к российскому императорскому двору. По выслушании грамоты губернатор и прочие начальные люди просили Долгорукого дать письменное объявление о самозванце за своею рукою и печатью, и Долгорукий дал заявление, что Степан – самозванец, неизвестный в России; это заявление было прочтено народу, который выслушал его спокойно; после обеда прочтена грамота императрицы и народ приведен к присяге, причем розданы были вино и деньги. Но на другой день, 7 числа, в пятом часу утра Долгорукий разбужен был шумом и волнением: явился Степан Малый, и народ со всех сторон бежал к нему. Долгорукий вышел, велел народу разойтись, а Степана взять и отвести в тюрьму, что и было исполнено; народ, который сначала бежал к Степану, теперь вдруг стал кричать, чтобы его повесили; и Долгорукому стоило большого труда успокоить толпу. В допросе Малый объявил, что он турецкий подданный, боснийский уроженец, вышел из Боснии в малолетстве, скитался по многим государствам, наконец пришел на Черную Гору.
Заключением самозванца в тюрьму не кончились затруднения Долгорукого. Нравы и обычаи черногорцев были до такой степени противоположны понятиям и привычкам Долгорукого, что он не имел никакой возможности или уменья уладиться с ними; и нет ничего удивительного, что на всей Черной Горе он нашел только одного человека, которого мог понимать и который мог его понимать; и этот человек был Степан Малый, точно так же не сочувствовавший черногорскому быту и стремившийся преобразовать его по образцам, виденным в чужих краях; но Степан умел обращаться с черногорцами, стал действовать на их религиозное чувство, приобрел влияние как пророк; он вздумал было тронуть другую сильную струну для приобретения авторитета, возбудивши в народе мысль, что таинственный преобразователь и пророк есть не кто иной, как русский император, возбудивши только мысль, ибо он имел осторожность не объявлять себя прямо от себя и торжественно, что он Петр III; но эта игра в самозванство довела его до тюрьмы и чуть было не довела до виселицы. В тюрьме он просидел недолго. Долгорукий, отчаявшись сделать что-нибудь на Черной Горе, проклиная дикие нравы тамошнего народа, покинул его, но перед отъездом освободил Малого, взявши с него клятву в верности и усердии к России, надевши на него мундир русского офицера и поручивши ему главное. распоряжение на Черной Горе. Впоследствии Малый, ослепший, погиб от измены.
Маруцци было поручено также войти в сношения с Паоли, который, после того как французы заняли Корсику, купив ее у генуэзцев, поднял знамя восстания на острове для свержения французского господства. Екатерина хотела воспользоваться этою борьбою, поддержать ее, поддержать Паоли, приобрести в нем полезного союзника при открывшихся видах на Средиземное море и вместе заплатить герцогу Шуазелю за услугу, оказанную им России поднятием против нее Турции. «Я нынче всякое утро молюся: спаси, Господи, корсиканца из рук нечестивых французов», – писала Екатерина к Ив. Чернышеву. На письмо Маруцци Паоли отвечал (от 21 марта), чтоб ему лучше объяснена была связь между русскими и корсиканскими интересами; в разговоре с посланным от Маруцци Паоли объявил желание получить от России помощь военными кораблями; «с 12 кораблями и с моим сухопутным войском, – говорил он, – я берусь прогнать французов с Корсики». Но сношения с Паоли должны были скоро прекратиться: покинутый своими, он должен был бежать из Корсики. Эта маленькая неудача не могла уменьшить надежд, которые возлагались на появление русской эскадры в Средиземном море; Маруцци писал Панину: «Флот в Средиземном море даст нам возможность помочь всем грекам, которые поднимут оружие, он их ободрит; он может захватывать турецкие корабли, идущие с хлебом из Египта в Константинополь: и так как турецкий флот в плохом состоянии, то русскому не трудно будет проникнуть до Константинополя; но это должно быть сделано в первую кампанию, прежде чем турки будут иметь возможность поправить свой флот». После этого легко понять, почему медленность эскадры так раздражала Екатерину, почему она писала такие письма Спиридову. Точно такое же раздражающее действие производила на нее медленность сухопутной армии, когда та была под начальством кн. Голицына, ее возвращение назад из-за Днестра. Не надобно забывать, что удача в предприятиях, особенно когда еще не прошло и десяти лет царствования, имела для Екатерины гораздо большее значение, чем для государей, занимавших престол обыкновенным образом. Внутри блестящий законодательный труд и преодоление всех враждебных движений, извне успех в Польше подняли славу русской императрицы, дали ей значение женщины необыкновенной. Но вот враги сумели возбудить сильное препятствие, поднять против России две войны; как выйдет теперь из затруднений Екатерина, которую уже начали называть «Великою»? Неуспех покажет, что этим названием поспешили, приобретенное значение исчезнет извне и внутри; и здесь и там, особенно здесь, это исчезновение может повести к самым печальным последствиям. Тяжелое время провела Екатерина до осени. Торжество врагов было невыносимо; французские газеты преувеличивали русские неудачи, торжествовали мнимые победы турок и татар; им вторила Кельнская газета. «Пойдем бодро вперед!» – писала Екатерина с детства близкой к ней госпоже Бельке. «Пойдем бодро вперед! – поговорка, с которою я провела одинаково и хорошие, и худые годы и вот прожила целых сорок лет, и что значит настоящая беда в сравнении с прошлым?» Описавши поражения турок под Хотином, Екатерина продолжает: «Азов и Таганрог заняты; и тот и другой были срыты в 1739 году при посредничестве Франции; а я их восстановила без посредничества. С тех пор как начали работать над этими городами, не видали ни одного неприятеля; после зимы господа татары потеряли аппетит к набегам на нас, ибо во время трех попыток не нашли нигде доступа благодаря распоряжениям генерала Румянцева; и хотя в Константинополе палили из пушек по случаю успехов хана и Кельнская газета, составляемая папским нунцием и французским министром, убила у нас 70000 человек в Новой Сербии, которая, с вашего позволения, называется Новою Россиею, однако верно то, что этот поход стоил жизни хану, которого Порта велела отравить вместе с пятью самыми знатными мурзами, приписывая злонамеренности невозможность проникнуть в наши пределы. Комедия пальбы из пушек в Константинополе была сыграна для ободрения войска, не оказывавшего большого желания выступить в поход». В июне Екатерина писала Вольтеру: «Не все ваши соотечественники думают обо мне одинаково с вами. Я знаю, как они любят убеждать себя, что мне невозможно сделать что-либо хорошее, как они ломают себе голову, чтоб убедить в том других, и горе их прислужникам, которые осмелятся думать иначе. Так как моя слава не зависит от них, но от моих принципов и действий, то я утешаюсь в их порицаниях и прощаю им как добрая христианка. Вы мне говорите, что думаете одинаково со мною о разных моих делах и ими интересуетесь. Так да будет же вам известно, что моя прекрасная саратовская колония считает уже 29000 жителей и, на зло Кельнской газете, вовсе не боится татарских, турецких и других набегов; что в каждом кантоне церкви его исповедания; что там мирно обрабатывают поля и тридцать лет не будут платить никаких податей. Впрочем, наши подати вообще так умеренны, что в России нет крестьянина, который бы не ел курицы, когда захочет, и что с некоторого времени он предпочитает индеек курам; что вывоз хлеба, позволенный с некоторыми ограничениями во избежание злоупотреблений без стеснения торговли, поднявши цены на хлеб, дает земледельцу такие средства, что земледелие усиливается год от году; народонаселение в последние семь лет также увеличилось на 10 процентов. Правда, у нас война; но уже давно Россия занимается этим ремеслом и из каждой войны выходит более цветущею, чем была при ее начале. Наши законы идут своим чередом, над ними работают потихоньку. Правда, что они теперь на втором плане, но от этого ничего не потеряют. С начала войны я привела к концу два предприятия: построила Азов и Таганрог, где гавань, начатая и разрушенная Петром I. По вашему желанию турки разбиты 19 и 21 апреля. Мне кажется, что начало игры порядочное. Можно сказать, что разум человеческий все один и тот же. Смешной смысл крестовых походов не помешал польскому духовенству под влиянием папского нунция проповедовать крестовый поход против меня, и эти безумные самозваные конфедераты для опустошения собственных провинций, обещанных ими Порте, одною рукою взяли крест, а другою подписали союз с турками. Зачем? Затем, чтобы помешать четверти польского народонаселения пользоваться правами гражданина».
Этот договор, о котором говорит императрица, содержит в себе следующие условия: союз заключается оборонительный и наступательный; Польша выставляет 100000 войска, Порта – 200000. Границы остаются по Карловицкому миру; но Польша уступает Порте Киевскую область, а сама возьмет за это от России Смоленск, Стародуб, Чернигов и Ливонию. Польша в благодарность за настоящие услуги охотно уступает Порте всех крестьян русской веры, преимущественно в местах, где начались бунты, даже всех диссидентов, их жен, детей и все имущество, исключая начальников бунта, которых республика предоставляет себе судить и наказать. Порта не будет запрещать своим подданным селиться в Украйне и Подолии, не исключая и мусульман. Екатерина могла бы также сообщить Вольтеру известие о приеме великим визирем одного из конфедератских вождей, Иоахима Потоцкого. Будучи приглашен на военный совет, Потоцкий объявил, что именем республики просит Порту дать ему некоторое число войск под команду, с которыми он выгонит из Польши русских и всех их сообщников и приведет республику в прежнюю вольность, какою должна она пользоваться по договору Карловицкому. Услыхав слово «Карловицкий», визирь вспылил и сказал переводчику: «Передай этой собаке, чтоб он не называл больше Карловица; нет больше договоров карловицких, которые ими сломаны; по закону, кто соединяется с нашими неприятелями, тот сам становится нашим неприятелем. Всесильный мой самодержец, прибежище королей, раздаватель корон, не слуга этим собакам и не имеет в них нужды для предводительствования нашими войсками. А если он (Потоцкий) хочет, чтоб я послал его с сераскиром, то пусть трет лоб свой о землю и целует мои ноги; и ему как прибегшему к нам не будет обиды; а по вступлении нашем в Польшу над всеми теми, которые с петлею на шее поддадутся, будет милосердие, а на прочих меч за то, что соединились с русскими. Великий султан не хочет ничего знать о их проклятой вольности, потерянной ими, и чтоб они шли к дьяволу вместе с русскими!» Потоцкий с кротостию отвечал, что будет во всем служить сераскиру и соединит конфедератов под его властию. Визирь успокоился этим ответом и сказал ему: «Так говори, а не обманывай нас! – и, обратись к одному из пашей, сказал: – Если поляки примут веру магометанскую, то мы им поможем охотно».
Турки не могли помочь полякам, и последним не было нужды принимать магометанскую веру. Но сначала объявление турками войны России произвело магическое действие в Польше: немедленно поднялись головы, и фантазия разыгралась. Расслабленное тело, которое не могло ничего сделать само для себя, ждало спасения только от чужой помощи и наконец дождалось. Мечтали, что Турциею дело не ограничится, составится европейская коалиция: против России вооружатся Франция, Австрия, Пруссия, Саксония, Швеция, Дания и даже Англия: Россия будет побеждена, Россия должна будет отказаться от всего сделанного ею в Польше. Поднял голову и полный представитель тогдашней Польши король Станислав-Август. Блестящий поклонник идей века, с широкими и теоретически правильными политическими взглядами, с стремлением пересоздать Польшу, дать ей активное значение среди других держав, Станислав-Август страдал крайнею слабостию воли, совершенною неспособностию к почину движения, к принятию какого-нибудь твердого решения. Человек, желавший дать активное значение Польше, сам, подобно своим соотечественникам, отличался совершенною пассивностию; отсюда привычка ждать спасения не от собственной воли и энергии, а от обстоятельств, привычка отстраняться и складывать руки при затруднениях, вера, постоянно им выражаемая, что настанут сами собой счастливые дни, которыми он воспользуется, чтоб совершить что-нибудь замечательное; судьба недаром подняла его так высоко, судьба все сделает – фатализм, отличающий слабых людей, слабые народы.
И на первых порах могло показаться, что Польша с своим королем были правы: в Петербурге не с полною твердостию было выдержано искушение турецкой войны, обнаружилось колебание и некоторая перемена системы относительно Польши, сделана была ошибка, заставившая поляков еще выше поднять головы и выставить сопротивление, хотя и страдательное, но тем не менее затруднявшее и раздражавшее. Как обыкновенно бывает, при затруднительном положении ввиду двух войн, при неприготовленности к ним стали искать, кого бы обвинить в этом затруднении, на ком сорвать сердце; на ком же больше, как не на человеке, управлявшем внешними делами? Панин должен был готовиться к буре. Он раздражил поляков, раздражил Австрию и Францию, следствием чего было поднятие Турции; он переменил старую, мудрую систему, по которой Россия была в постоянном союзе с Австриею, союзе самом естественном, доставлявшем постоянное обеспечение от турок; придумал какую-то Северную систему, которая никак не ладилась; заключил тесный союз с Пруссией, но прусский король может ли оказать против турок такую помощь, какую бы оказала Австрия по своему географическому положению, а главное, при австрийском союзе и турецкой войны никогда бы не было: Порта не осмелилась бы вооружиться против двух империй. Разумеется, все эти нарекания должны были немедленно же появиться в устах врагов Панина, врагов сильных, Орлова, Чернышева, к которым примыкали люди и менее значительные, но составлявшие громкий хор. Сольмс писал своему королю, что говорят об удалении Панина, виноватого в настоящем затруднительном положении государства. Английский посланник Каткарт доносил своему двору, что Панин с очень немногими друзьями должен выдерживать напор французской и австрийской партий. По мнению Каткарта, Панину нельзя было устоять против потока. Против Панина были Орлов, Чернышев, Разумовский, оба Голицына – вице-канцлер и генерал, все недовольные новою системою, покинутием австрийского союза.
Движения против Панина выразились в Совете. 14 ноября князь Мих. Никит. Волконский предложил свое мнение, что «все теперь делаются приготовления внутри государства, а о внешних неизвестно, и тем осмеливается спросить: есть ли при нынешнем случае такие союзники, на которых бы можно во время нужды положиться, да и притом обстоятельства ныне в Польше он почитает больше вредными, нежели полезными, для России. К чему граф Г. Г. Орлов спрашивал изъяснения причин, какие привели Польшу восстать против России, на что граф Н. И. Панин изъяснил все те причины и притом объявлял, какие из того вышли замешательства. После сего сделан был вопрос, что неможно ли изыскать каких-нибудь средств для усмирения и восстановления покоя в Польше и для приведения оной на свою сторону. На сие граф Н. И. Панин читал декларацию, посланную в Польшу проектом для восстановления тишины, на которую ожидает ответа; и на все вышеописанное происходили разные политические рассуждения».
Екатерина поддержала Панина. Не могла она уступить раздражению, явившемуся вследствие малодушия, робости при первом неблагоприятном обстоятельстве, и выдать человека, который действовал с полного ее согласия; не могла она признать, что политическая система ее царствования оказалась несостоятельною, признать превосходство системы предшествовавшей. Но, поддержав Панина, она уступила относительно человека, действовавшего в Варшаве, она пожертвовала Репниным, на которого приходили жалобы, что он поступал слишком круто, раздражал поляков. Решено было отозвать Репнина, заменив его человеком более мягким; сделана была уступка полякам.
Мы видели, что сам Репнин просил Панина отозвать его из Польши, сравнивая свое положение с положением каторжника. С одной стороны, он был недоволен военными распоряжениями в Петербурге, с другой – его сильно раздражало то, что поляки вследствие турецкой войны подняли головы и стали требовать, чтоб он разделал то дело, которое он устроил с такими усилиями. А тут еще на него возлагается новое трудное поручение. Для успешного ведения войны с Портою, для недопущения турок ворваться в Польшу для соединения с конфедератами, для русского войска важно было занять две польские крепости, Замосць и Каменец-Подольский, особенно последний. В Совете 8 декабря было сделано предложение о Каменце, что если эту крепость взять основанием кампании, то надобно употребить средство к ее занятию. Гр. Орлов представил, что, сколько известно, Каменец так укреплен природою, что силою взять его нельзя, 50000 человек ничего не в состоянии сделать, если бы даже в крепости было только 1000 человек гарнизона. Граф Петр Панин говорил, что если эту крепость силою взять нельзя, то надобно стараться получить ее военною стратагемою; и наконец решено было «всевозможные иметь старания о занятии оной крепости». Сохранилась по этому поводу собственноручная записка императрицы: «Мне кажется, послать надлежит курьера с ордером к Прозоровскому и к Салтыкову, чтоб они старались занимать Каменца куплею, или финтою, или иным образом, лишь бы не апрошами или формальною осадою, коей никак неможно и не должно делать». Замосць находился в частном владении у Замойского, который был женат на сестре королевской; поэтому Репнин частным образом обратился к брату короля обер-камергеру Понятовскому, не может ли король написать партикулярно своему родственнику, чтоб тот не препятствовал русским войскам к занятию Замосця. Но король, вместо того чтоб отвечать частным же образом, собрал министров и объявил им, что русские хотят занять Замосць. Вследствие этого Репнину была прислана нота, что министерство его величества и республики за долг поставляет просить не занимать Замосця. Репнин не принял ноты, ответив, что он не требовал ничего относительно этой крепости, а великому канцлеру коронному Млодзеевскому заметил, что русские войска призваны польским правительством для успокоения страны; на каком же основании не давать им выгод, одинаких с выгодами польских войск? Когда же Репнин стал пенять королю, зачем он не сделал различие между поступком конфиденткой откровенности и министериальным, то Станислав-Август прямо сказал: «Не сделай я так, ведь вы бы заняли Замосць». Репнин отвечал также прямо, что занятие Замосця необходимо для безопасности Варшавы в случае татарского набега и что таким поступком король не удержит его от занятия крепости: «Я ее займу, хотя бы и с огнем». «Это занятие очень важно, – продолжал король, – стоит только начать». «Не разумеете ли вы Каменец?» – спросил Репнин. «Именно», – отвечал король. Тут Репнин сказал ему: «Мы из Польши в турецкие границы не выйдем, прежде нежели не будем иметь в руках Каменец для учреждения там нашего магазина и пласдарма; итак, если вы хотите, чтобы война шла не у вас, а в турецких границах, то отдавайте нам Каменец. Как ваше величество теперь с дядюшками? Рассуждали ли о настоящих обстоятельствах?» Король несколько смутился и отвечал: «Они со мною по-прежнему холодны; что же касается настоящих обстоятельств, то они говорят, что нужно посредничество чужестранных держав и что нация может успокоиться только в том случае, когда Россия отступится от гарантии и диссидентского дела, когда диссидентам уступлена будет только свобода вероисповедания и заградится доступ в судебные места и на сеймы». «Это лекарство хуже болезни, и, конечно, мы его не употребим, – отвечал Репнин, – вам, другу России, обязанному ей престолом, не годится уничтожать общего дела; вы должны продолжать свою преданность к России, особенно когда видите, что все стараются свергнуть вас с престола, что и на Россию-то все сердятся за то, что мы поддерживаем вас на престоле». «Я бы охотно свое место оставил, – отвечал король, – если бы мог скоро успокоить свое отечество и доставить нации то, чего она так желает, т. е. уничтожения русской гарантии и диссидентского дела».
В совете королевском громко раздавались враждебные России голоса. Маршал коронный, князь Любомирский и граф Замойский от своего имени и от имени Чарторыйских предложили, что войско правительства польского, назначенное под начальством молодого Браницкого действовать против конфедератов, должно немедленно распустить по непременным квартирам; иначе русские подговорят его на свою сторону и употребят против турок, а из этого султан может заключить, что Польша заодно с Россиею, против Турции. Любомирский с товарищами сильно восставали против последнего сенатского решения просить у России помощи против конфедератов. Браницкий противился распущению войска, говорил, что это произведет неудовольствие в народе и возбудит подозрение в русском правительстве; но Замойский продолжал настаивать на распущении войска и требовал, чтоб на будущее время принята была такая система: не отказывать прямо России в ее требованиях, но постоянно находить невозможности в их исполнении, льстить, но ничего не делать; королю нисколько не вмешиваться в настоящие волнения, нейти против нации, не вооружаться и против турок, но выжидать, какой оборот примут дела. Король все время молчал; совет Замойского приходился как нельзя больше ему по душе в главных своих чертах, но он был на стороне Браницкого насчет нераспущения войска. Наконец положили войска не распускать, но запретить ему приближаться к русским границам; позволено ему требовать русской помощи и соглашать с русскими войсками свои движения только против бунтующих крестьян, но вместе с русскими нигде не быть, не показывать, что польское правительство заодно с русским.
Понятно, что при таких решениях не было никакой надежды получить от поляков Каменец. Зная, что король снова сблизился с Чарторыйскими, Репнин обратился к ним, выставляя необходи мость занятия Каменца русским войском. Чарторыйские отвечали. «Лучше подвергнуть весь тот край совершенному опустошению, чем подать туркам причину к объявлению нам войны, тем более что еще не верно, обратятся ли турки к польским границам; да хотя бы и этих причин не было, то отдать Каменец непатриотично». Репнин спросил их: «Что, по вашему мнению, для вас выгоднее, чтобы Рос сия или Порта взяла верх в настоящей войне? От решения этого вопроса должно зависеть все ваше поведение». «Ни то, ни другое, – отвечали Чарторыйские, – нам всего выгоднее не путаться нисколько в это дело». «Достоинство вашей короны страдает от презрительных отзывов Порты на ваш счет», – сказал Репнин. «Где нет бытия, там нет и достоинства, мы все потеряли», – отвечали Чарторыйские; и литовский канцлер примолвил: «Il vaut mieux ne rien faire, que de faire des riens».
Репнин обратился к королю – те же ответы. Репнин представил ему, что он глядит не своими глазами и что никогда еще не было ему такой нужды находиться в самом полном согласии с Россиею, потому что она одна может спасти его от падения, которое ему готовят Порта, Франция и большая часть поляков. «Все это я очень хорошо вижу, – отвечал король, – но есть такой период бедствий, в который уж никакая опасность нечувствительна; я теперь именно в этом периоде и потому отдаю свой жребий во власть событиям». «Умоляю ваше величество подумать, – сказал на это Репнин, – теперь у вас еще есть хотя малая армия, а в марте месяце и той заплатить будет нечем; тогда если бы вы и захотели на что-нибудь решиться и к нам приступить, то уже будет не с кем». «Я, кажется, дока зал свое усердие, – отвечал король, – потеряв вледствие этого усердия весь кредит в своей нации и дошедши до бессилия, которого мне в вину поставить нельзя». «Конечно, – сказал Репнин, – прошедшая ваша дружба забыта не будет, но надобно ее продолжать; а как скоро вы ее прекратите, то и все кончится». «Если ее и. в-ство, – отвечал король, – даст мне возможность быть ей полезным, согласясь отступить совершенно от гарантии и частию от диссидентского дела, даст мне чрез это способы возвратить к себе любовь и доверенность моих подданных, то я докажу действительным образом, что нет человека преданнее меня ее и. в-ству; но если она этого не сделает, то я хотя и останусь ее другом, но в совершенном бездействии и небытии». Репнин заметил на это, что императрица не может отступить от своих прав без унижения своего достоинства. Когда король повторил также решительный отказ относительно сдачи Каменца, то Репнин кончил разговор словами, чтоб король пенял во всем на себя. Русские будут уметь взять предосторожности, какие им нужны. В начале 1769 года в разговоре с Репниным король повел речь о возможности своего близкого падения. Репнин заметил ему, что всегда неприятно сходить с престола, а быть согнану и стыдно. «Меня, конечно, не сгонят, – отвечал король, – я умру, давши себя застрелить в своем дворце, а места своего не покину, буду здесь защищаться». «Лучше бы не дожидаться такой крайности, – возразил Репнин, – славнее было бы умереть в поле, а не в своей комнате; я сам пойду к вам в адъютанты, если только вы примете это мужественное намерение и соедините свои силы с нашими; слава и счастье сами не приходят, а надобно идти к ним навстречу, искать их». «В моем положении нельзя думать о славе, – отвечал король, – выше славы поставлю свой долг, а долг запрещает мне переменить свое поведение».
В Петербурге хотели, чтоб король прямо соединился с Россиею, примкнувши к конфедерации, которая бы составилась при русской помощи для поддержания постановления последнего сейма. Но Бенуа писал своему двору в начале 1769 года: «В Петербурге сильно ошибаются, воображая, что Россия имеет еще партию в Польше; здесь всякий согласится со мною, что от самого знатного вельможи до последнего нищего – все смертельно ненавидят все московское». Станислав-Август был согласен с Бенуа и потому в разговоре с Репниным 9 декабря 1768 года спросил его: «Чего вы от нас хотите?» Репнин: Чтоб вы подтянули пружины своего правления для воспрепятствования вашему полному уничтожению. Король: То есть вы хотите сейма или конфедерации, которым вы потом скажете: если вы не успокоитесь, то мы будем смотреть на вас как на нарушителей договора; и вы нас принудите, как на последнем сейме, принять вредные для нас решения. Репнин: У нас нет этого намерения; но если бы мы так поступили, то вам бы следовало сказать тогда «нет», сказать с мужеством, истинно патриотическим; тогда бы открылось, что мы посягаем действительно на вашу независимость и национальное главенство; тогда вы имели бы основание призвать на помощь Австрию и Францию; тогда бы наступил для вас настоящий момент революции. Король: Зачем решаться нам на такой риск, когда мы его предвидим? Репнин: Но зачем его предполагать? Король: Прошедшее нас научает. Князь Репнин честный человек, но посол пользуется всем; он искушает души продажные и честолюбивые; он стращает патриотов. Репнин: Итак, вы не соберете ни сейма, ни конфедерации в продолжение 20 лет, если дела будут находиться в настоящем положении; так зачем же мне быть здесь, если никто не может и не хочет ничего делать? Лучше меня отозвать и прислать другого. Король: Лучше ничего не делать. чем дурно Делать. Вы, кн. Репнин, лично заставили меня страдать больше, чем кто-либо в мире; но я уверен, что вы не можете меня ненавидеть и презирать; поэтому я не выиграю ничего от вашего отозвания. Король кончил уверением, что ни один поляк не вступит ни в какие соглашения без улучшения условий.
По поводу этих условий Станислав-Август писал императрице (от 26 января н. с. 1769 г.): «Желая сделать меня королем, в. в… конечно, подразумевали при этом, что я должен исполнять обязанности королевские; поэтому я обязан и в отношении к в. в. точно так же, как и в отношении к своему отечеству, представить вам верную картину состояния Польши. Я обязан это сделать, особенно после требования, сделанного мне русским послом от вашего имени, образовать конфедерацию. В то время как моя прямота и мой патриотизм заставляли меня ежедневно и настойчиво указывать русскому послу во всем делавшемся здесь то, что я находил противным благу Польши, моему собственному и даже вашему, я никогда не старался поднимать против вас врагов, ни вступать ни в какую политическую связь без вашего ведома, как другие, в пользу которых требовали от меня уступчивости, самой вредной для меня и для моего государства. Я не раскаиваюсь в моем поведении, потому что оно сохранило мне титул испытанного вашего друга; но оно причиною удаления и даже отвращения, питаемого ко мне большею частию моего народа, ибо, не зная всех возражений моих против того, что кажется ему притеснением, он считает меня виновником этого притеснения. Многие магнаты, чтоб оправдать себя пред массою граждан в предпринятом ими из личных видов, нашли полезным для себя уверять, что я желал гарантии и равенства диссидентов с католиками, тогда как в. в. вполне известно, как я сильно желал, чтоб вы не хотели этих двух вещей, и как я отказался взять на себя их проведение. Все конфедерации, уничтоженные силою оружия, и все конфедерации, которые рождаются каждый день, несмотря на постоянные поражения, доказывают всеобщность неудовольствия. Это неудовольствие обнаружится зараз повсюду, если я теперь составлю конфедерацию, основанием которой не будет уничтожение гарантии и ограничение статьи о диссидентах. Смею уверить в. в… что вместо оказания вам услуги я только увеличу этим существующие затруднения. В самой Варшаве и тридцать человек не подпишутся добровольно на такую конфедерацию. Такое ничтожное число возбудит презрение в провинциях и придаст им дух сопротивляться столь бессильной попытке столицы и короля. Если я для увеличения числа подписей употреблю силу, то это укрепит убеждения народного большинства, что я действую против его желания и интересов и что я объявляю себя его врагом. Когда два года тому назад я указывал на величайшую трудность, которую встретит диссидентское дело, приписали другим побуждениям то, что было только следствием моего знакомства с образом мыслей моих соотечественников. События меня оправдали. Я не изменил правде с самого начала, как не изменил преданности в. в-ству до конца. От вас зависит и для вас важно умирить Польшу, возвратить мне любовь моего народа и чрез это сделаться для вас существенно полезным».
«Было бы неслыханным делом, – отвечала Екатерина, – если бы я добровольно согласилась покинуть то, что можно у меня отнять только силою оружия. Чем более сознаю я обязанности моего положения, чем более я старалась выполнить их в диссидентском деле, тем более я буду виновата, если покину его. Умиротворение Польши и собственная ваша безопасность тесно связаны с успехом моего оружия. Один Бог дает победу, но так как он требует от людей усилий, бодрствования и твердости, которые одни могут ее приготовить, то я не пренебрегу ничем для этого приготовления». Этот ответ был от 26 марта; а 31 марта Екатерина уже подписала инструкцию новому послу в Варшаве князю Михаилу Никит. Волконскому. Перемена посла необходимо предвещала новый способ действия. Перемена посла, каким бы путем ни дошли до убеждения в ее надобности, была ошибкою. Князь Репнин был именно человек, необходимый в Польше в описываемое время. Он отлично знал страну, знал людей и умел обходиться с ними. Пред началом каждого дела он соображал его трудности, выпукло ставил на вид все могущие произойти неблагоприятные последствия; но как скоро убеждался в необходимости действовать или получал решительное приказание от своего двора, то принимался за дело, и уже ни шага назад, ни малейшего колебания. Репнина могли ненавидеть; но его не могли не уважать; при том характере, которым отличалось большинство польских деятелей, именно был нужен человек, которого бы уважали, которого бы боялись, как Репнина. Перемена посла естественно и необходимо возбуждала в поляках мысль, что русский двор готов отказаться от сделанного Репниным и для сохранения приличия отзывает последнего, желая сложить на него вину, показать, что он действовал не так, как ему предписывалось.
«Польша, – говорилось в инструкции Волконскому, – Польша находится в крайнем нестроении и с тенью только бездушного правительства, которое, однако, надобно вам удерживать и ободрять, ибо оно как ни бесплодно теперь для подкрепления наших дел, тем не менее нужно для одной репрезентации и для центра, из которого бы, по крайней мере со временем, можно было подать некоторое оживотворение всему корпусу республики, особливо когда войска наши одержат верх над неустроенными турецкими силами и не допустят их в эту первую кампанию утвердиться в пределах польских, ибо тогда с лучшею надеждою можно будет опять приняться за польские дела и поставить их в желаемое положение для поспешествования войны нашей с турками. Вследствие того поручаем мы вам употреблять все силы и способы к удержанию в публике сей тени польского правительства при короле и при министерстве республики, стараясь придавать ему если не внутренно, то хотя с одной наружной стороны большую верность и почтение в нации, а их самих укреплять и ободрять сильнейшим нашим покровительством, дабы не унывали и не пренебрегали в унынии всеми средствами к спасению отечества.
Мы имеем причину быть довольными нынешними поступками и мыслями короля, а потому и надобно уже вам будет обходиться с ним откровенно и советоваться об общих ваших подвигах к скорейшему успокоению нации и восстановлению в ней порядка, так как в этом теперь до времени состоит главная и единственная цель всех ваших негоциаций. Король, конечно, для собственной пользы готов будет содействовать трудам и успехам вашим и не отречется следовать советам вашим в раздаче зависящих от него награждений. Нам самим нужно, чтоб король мог войти в большую любовь у нации своей, к чему он по ограниченной власти своей не имеет других надежнейших способов, кроме раздачи чинов и наград».
Волконский должен был руководиться шестью генеральными правилами: 1) удерживать польское правительство хотя в одной наружности; 2) изыскивать удобнейшие средства к успокоению Польши; 3) сохранять диссидентское дело в полной его силе и во всем пространстве; 4) утверждать русскую гарантию относительно целости владений республики и неизменяемости постановлений последнего сейма; 5) не допускать поляков до соединения с турками; 6) охранять безопасность короля на престоле. Относительно второго правила замечено, что для успокоения Польши императрица не пожалеет ни труда, ни денег, если цели можно достигнуть без уничтожения гарантии. Волконский должен был стращать магнатов, что если умеренность русского двора не произведет должного впечатления, то обратится огонь и меч не на одних только явных возмутителей, но и на тех, которые скрытно их поджигают. Относительно диссидентского дела Волконский должен был грозить, что им интересуется не одна Россия, но и все протестантские державы, и если вмешаются в него католические державы, то произойдет бедственная для всего христианства война, во время которой католицизм может быть совершенно уничтожен в Польше. Впрочем, послу была указана возможность уступки по диссидентскому делу: «Не входя и не участвуя никак в модификации постановленных диссидентам преимуществ, умалчивать о тех уступках, которые иногда они сами между собою сделать согласятся для скорейшего успокоения и примирения со своими соотчичами».
22 мая Волконский приехал в Варшаву. Он начал дело с того, на чем остановился Репнин, т. е. с Каменца. Король объявил ему, что крепость не будет отдана в руки турок и в случае нападения с их стороны ей приказано будет защищаться. «Полагаясь на слова в. в., – отвечал Волконский, – я буду требовать от польского правительства формального обнадеживания». «Требуйте», – сказал король. Волконский препроводил в министерство проект ноты, в которой требовал обнадеживания, что гарнизону каменецкому приказано будет защищаться от турок, не сдаваться и принять необходимые для обороны меры с помощию и заодно с русскими войсками. Министерство прислало проект ответа, что каменецкому коменданту приказано защищаться в случае нападения и не впускать в крепость никакого войска, не зависящего от республики. Тщетно Волконский настаивал, чтобы в ответе было именно сказано «защищаться против турок», хотя и с выпуском слов «с помощию русских войск и заодно с ними»; поляки не согласились, и Волконский решился не посылать ноты.
Число конфедератов увеличивалось; сообщение Варшавы с главною русскою армиею пресеклось. Видя, что с таким малочисленным русским войском, какое находилось в Польше, нельзя ее успокоить, и зная, что повстанцы стягиваются к Варшаве для нападения на нее, Волконский послал приказание идти к этому городу графу Апраксину из Познани и генерал-майору Чарторыйскому из Торна; но посол не знал, дойдут ли его приказания по назначению вследствие перерыва сообщений; при прибытии Апраксина и Чарторыйского число русского войска в Варшаве должно было простираться до 4000 человек. Король уверял Волконского в неизменной преданности своей к императрице, но относительно успокоения волнений повторял, что этого достигнуть нельзя без уступки в гарантии и диссидентском деле: впрочем, и об этом говорил нерешительно, ничего не обещая и ни в чем не отказывая. Волконский повторял, что уступки никакой не будет и нечего об ней говорить как о средстве к успокоению нации, которая, видя, что правительство остается в небытии, приходит от этого все в большую дерзость. Волконский заметил, что король совершенно зависит от дядей своих и без них ничего начать не смеет. «Впрочем – прибавляет посол, – правда и то, что он сам собою ни малейшего кредита не имеет и предпринять ничего не в состоянии». Чарторыйские пели ту же песню о гарантии и диссидентах; а примас говорил, что Польша не может быть счастлива под королем Пястом, что Станислава-Августа нация ненавидит и без его свержения нет средства ее успокоить. Волконский отвечал ему, чтоб позабыл об этом и думать, Россия не допустит ниспровержения собственного своего дела. Но примас остался при своем мнении и говорил: «Я чистосердечно открыл, как я думаю, а впрочем, исполню все то, что мне будет приказано императрицею». «Изо всех моих с здешними магнатами разговоров, – писал Волконский, – приметил я, что они не хотят ни за что приниматься в ожидании оборота дел наших с турками. Двор и министерство нас чуждаются и показывают пред народом, что никакого сообщения и согласия с нами не имеют, и в самом деле отнюдь мне ничего не сообщают и ни о чем не сносятся».
Волконский смутился; его пугала мысль, что при первой неудаче русского оружия в войне с турками в Польше образуется генеральная конфедерация. В это время, в конце июня, виленский епископ Масальский и воевода поморский граф Флемминг предложили ему проект конфедерации. И эти доброжелатели необходимым условием своей деятельности предположили уступки России в гарантии и диссидентском деле, но представили способ благовидный, именно чтоб вся польская нация обратилась к императрице с просьбою об этой уступке, причем Масальский и Флемминг требовали, чтоб Россия не препятствовала умножению польского войска. Скоро явилось двое других доброжелателей: первый – молодой граф Браницкий, сын известного гетмана, второй – кухмистр коронный граф Понинский, издавна считавшийся преданным России. Они теперь составили проект конфедерации, для успеха которой требовали от России обязательства уступить Польше Бессарабию и Молдавию, если русское войско отнимет эти страны у Турции. Этот Браницкий, как известно, назначен был начальником коронных войск, которые должны были действовать против конфедератов, бывших под начальством Биржинского; Браницкий должен был действовать вместе с полковником князем Голицыным; и так как в польской казне денег не было, то Волконский дал 3000 червонных для отправления этого войска. Но мы видели, что решено было не позволять польскому правительственному войску действовать вместе с русскими; и странно, как Волконский не знал об этом решении из донесений своего предшественника. Не успел Браницкий дойти до Бреста Литовского, как получил приказание немедленно возвратиться со своим корпусом в Варшаву, после чего король прислал за Волконским и объявил ему, что, к сожалению, не мог поступить иначе, не может и объяснить о причине своего поступка. Из 3000 червонных Браницкий издержал 600, которые, таким образом, пропали даром. «После сего образца, – писал Волконский Панину, – сами изволите заключить, сколь постоянно здешнее поведение и какую надежду можно полагать на все клятвы и уверения, кои как ветер переменяются». Разговаривая с кн. Чарторыйским, литовским канцлером, Волконский сообщил ему, что повстанцы собираются в Ловиче и около Варшавы. На это Чарторыйский сухо отвечал, что, может быть, составят они генеральную конфедерацию, и когда Волконский спросил, что же они, Чарторыйские, станут делать в таком случае, ибо генеральная конфедерация будет против короля, следовательно, и против них самих и разорит Польшу, то получил ответ: «Мы не знаем, что с нами будет, а Польша останется всегда Польшею». Тут пришел воевода русский; Волконский спросил у него, какое он сделал распоряжение относительно польских войск, находящихся в Варшаве. Чарторыйский отвечал, что на эти войска надеяться нельзя, ибо они сами говорят, что драться с конфедератами не станут.
26 июля король позвал Волконского обедать и после обеда начал разговор обычными уверениями в преданности своей императрице, а кончил вопросом: не лучше ли союзный трактат и всю последнюю конституцию уничтожить, а на место их сочинить новый трактат? Волконский отвечал, что такие мысли надобно выкинуть из головы, что Россия никогда от трактата не отступит, ибо гарантии просила от императрицы республика чрез торжественное посольство и трактат поставлен на основании этой просьбы. «Все это было сделано силою», – сказал король. «Неправда! – отвечал Волконский. – Такое торжественное посольство не могло быть принужденное». И в то же время король обратился к Волконскому с просьбою, не может ли он помочь ему в крайней бедности, ссудить тысяч до десяти червонных, ибо доходы его все побраны конфедератами и ему почти есть нечего. Волконский дал ему 5000, да прежде у Репнина взял он 13000 червонных. Станислав-Август просил, чтоб эту ссуду содержать в тайне, стыдясь и боясь, чтоб не сказали, что он подкуплен Россиею. Спустя немного времени король попросил еще 5000 червонных, без чего был бы принужден распустить свою гвардию. Волконский дал деньги, зная, что эта гвардия ждет первого случая пристать к мятежникам и случай этот представится, когда король распустит ее по невозможности платить жалованье. В то же время король чрез резидента своего в Петербурге Псарского обратился прямо к императрице с просьбою помочь ему деньгами; Екатерина утвердила выдачу 10000 червонных, сделанную Волконским, отзываясь, что при настоящих огромных издержках русского двора она не может оказать большей помощи.
Относительно плана конфедерации, предложенного виленским епископом Масальским, Панин уведомил Волконского, что «сей затейливый прелат то единое в голове имеет, чтоб каким-нибудь образом допущену и приведену быть в состоянии средством и помощию нашею, не отваживая ни в чем своей персоны, заиграть собственную свою ролю, которая бы ему оставляла свободу по усматриваемым им самим переменным обстоятельствам обращаться во все стороны, так как он по особливой своей легкомысленности оказывался и при всех прошедших делах». Панин уведомлял, что Масальский присылал в Петербург эмиссаров, аббата Бодо и полковника С. Лё, которые привозили предложение составить конфедерацию в Литве. С. Лё отправлен был из Петербурга с ответом, чтоб Масальский переговаривал обо всем с Волконским; а Бодо остался и сделал новые предложения – сойтись с Франциею и вместе с нею восстановить спокойствие в Польше. Панин внушал Волконскому, что Масальского нельзя ставить в чело предприятия, а надобно действовать так, чтоб при движении других благонамеренных и менее его суетно надменных патриотов Масальский шел вместе с этим движением. Гораздо более нравилось в Петербурге предложение Понинского и Браницкого, потому что оба считались людьми испытанной верности. При этом Панин обращал внимание Волконского на данную ему возможность уступки в диссидентском деле: «Надобно, чтоб сами диссиденты добровольно вошли в точное рассмотрение, сохранение всех на последнем сейме приобретенных прав стоит ли того, чтоб покупать его междоусобной войной и своим совершенным разорением; не лучше ли пожертвовать частию выгод для восстановления общей тишины и для обеспечения другой части тех самых выгод. Но слава и достоинство ее и. в. не дозволяют, чтоб внушение о нужде и пользе такого поступка шло от нас; надобно, чтоб диссиденты сами на то попали или же по крайней мере вами чрез третье лицо весьма нечувствительным и искусным образом доведены были». В Петербурге соглашались и на требование Понинского и Браницкого относительно присоединения Молдавии к Польше: присоединение Молдавии к России не считалось полезным, потому что страна эта не в состоянии сама защищаться, а отдаленность ее от русских границ обременит собственно русскую защиту, тогда как присоединение ее к Польше упрочит влияние России в последней: молдаваны православного исповедания, дворянство их составляет особый корпус, который при соединении с Польшей должен выговорить себе под русским покровительством совершенно одинакие права с польским шляхетством. Кроме того, считалось выгодным в настоящую минуту, если бы новая конфедерация, имея в виду обладание Молдавией, вступила с Россиею в явные обязательства против турок и отдала ей Каменец в полное распоряжение на все время войны.
Но польские дела зависели именно от хода этой войны. Когда в августе пришло известие, что русские дела идут плохо, то Чарторыйский, воевода русский, объявил Волконскому: «Не как послу, но как моему старому другу откроюсь чистосердечно, что, кто здесь будет сильнее, того сторону и примем; я отсюда, из Варшавы, не поеду, а королю себя спасать надобно; вы здесь не так сильны, чтоб могли нас защитить».
В сентябре пришли в Варшаву вести о разбитии турок русскими и занятии Хотина, вести эти были встречены неприятно; и разнесся слух, что хотят созвать сенат. Волконский потребовал свидания у короля и получил отказ под предлогом недосуга; посол поехал во дворец в обычный день, в воскресенье, и успел вступить в разговор с королем; Станислав, не объявляя ничего точного о совете, начал старую песню о необходимости менажировать нацию. Ничего не добившись здесь, Волконский отправился к воеводе русскому под видом посещения, потому что тот был болен. Чарторыйский сказал, что созвание сената – необходимое дело для них, им надобно оправдаться пред нацией; конфедераты, считая их русскими приверженцами, разоряют их деревни. Волконский на расставаньи сказал ему, что раскаются они, если следствия совета будут противны России, а при другом свидании сказал прямо, что Чарторыйские ответят всем своим имением. От короля Волконский услыхал старые жалобы, что его ненавидят единственно из-за России, что он открыл против себя злодейский замысел, которого виновники ему известны, но не хотел назвать их по именам. На слова Волконского, что Россия может избавить его от этих врагов, король отвечал, что оставляет дело до удобнейшего времени, но по всем этим причинам должен он показать нации, что все возможное сделано им в ее пользу. Волконский внушал ему, что не только мнимая нация, каковым именем он называет конфедератов, но и никто на свете не удержит его на престоле, если он своим поведением принудит Россию свергнуть его. Король отвечал, что не ожидает этого от императрицы, а будучи поляком, против отчизны ничего предпринять не может. Примас на том основании, что Чарторыйские навезли в Варшаву сенаторов своей партии и потому будут иметь большинство голосов на своей стороне, почитал за лучшее совсем не ездить в совет и приятелей своих к тому же уговорить, а потом, смотря по результату совета, выдать протест, что совет незаконный, ибо рассуждал он о государственных делах, которых решение принадлежит всей республике. Совет, который Волконский называет диваном, кончился 25 сентября и обнаружил последствия отозвания Репнина. Сенаторы постановили: послать к русскому двору с жалобами на князя Репнина, что заключил договор насильственно; в Англию послать с просьбою, чтоб ее министр в Константинополе извинил короля и республику Польскую, что они мира с Портою не разрывали и что все происшедшее было сделано насильно Россиею; королю предоставлено право отправить послов ко всем дворам, к которым заблагорассудит, с такими же жалобами. «Мне кажется, – писал Волконский, – пришло уже время усмирить Чарторыйских; видя, что мы даже и в критических обстоятельствах их щадили, они не только не отстают от своего намерения сделать из Польши активную державу и быть при этом орудиями, но и сильнее прежнего приготовляют к тому способы, стараясь уничтожить последний, договор как непреоборимую к тому препону. Королем так овладели, что он без них шагу ступить не может. Слабость его непомерна, и при всей слабости замыслы быть сильным и властным в государстве также непомерны; зная же, что мы до этого не допустим, идет против нас, а Чарторыйские ему натолковали, что мы никогда не свергнем его с престола. Я осмелюсь представить свое мнение, не полезно ли было бы постращать короля от вас, что мы решились, если он не исправится, свергнуть его с престола; а так как Чарторыйские уверяют его, что прусский король не допустит до этого низвержения, то не худо бы склонить и прусского короля сделать подобный же отзыв; а непременно надобно принять скорые меры против сумасбродства Чарторыйских и французских интриг». Но кроме необходимости постращать короля Волконский представлял еще необходимость конфедерации, которая бы действовала в русских видах, и требовал для нее 300000 рублей. «Если это начинать, – писал он, – то непременно в ноябре, чтоб до весны к концу можно было привести».
Если Волконский в петербургском Совете поднимал вопрос о Польше нарочно для того, чтоб призвать к ответу Панина и Репнина; если принял место последнего в Варшаве с уверенностию, что противоположным поведением сумеет поправить дело, испорченное Репниным, то теперь он был сильно наказан за это, будучи принужден принять поведение и тон Репнина, принужденный оправдывать своего предшественника.
1 октября Волконский сообщил Панину о своем разговоре с королем. «Не стыдно ли вашему величеству, – говорил посол, – приписывать насилиям князя Репнина все, сделанное на последнем сейме, когда вы знаете, что все это одобрено императрицею; да зачем же вы сами с сеймом ратификовали дело. Пусть частные люди боялись какого-нибудь насилия от князя Репнина, на которое, впрочем, он бы не мог решиться без позволения своего двора; но ваше величество чего боялись? Ведь вас князь Репнин не взял бы. Притом, для чего вы молчали до сих пор? А теперь, когда особенно должны быть благодарны России за избавление от турок и от своих внутренних злодеев, вы вздумали заводить с нею разрыв, жалуясь на князя Репнина, требуя вывода русских войск, которые одни поддерживают вас на престоле, и посылая министров к таким дворам, которые стараются вас погубить; до сих пор вы называли конфедератов фанатиками, а теперь сами говорите их языком, будто вера и вольность потрясены в Польше нами. Оставляю на собственное рассуждение вашего величества, что наш двор должен заключить о вашем поведении и какие могут из того произойти для вас следствия; я скажу только, что те, которые ведут вас в эту бездну, не будут в состоянии избавить вас из нее, и вы раскаетесь, но, может быть, поздно». Король сначала остолбенел, но потом, оправившись, начал уверять в своей преданности к императрице и закончил по обыкновению заявлением, что, как поляк, должен был доказать нации попечение свое о ее благоденствии. Волконский заметил после этого, что король не унывает, но веселее и довольнее прежнего; и когда посол повторил ему представления свои о погибели, в которую ведут его Чарторыйские, и прибавил, что и прусский король советует ему чрез Бенуа держаться России и поэтому не может быть доволен настоящим его поведением, то король на это ничего не отвечал, а только, улыбнувшись, пошел прочь. Чарторыйские же явно перед всеми отзывались, что они никогда на такой твердой ноге не были. как теперь; когда же им говорили, что Россия не поблагодарит их. то воевода русский отвечал: «Правда, что первый удар может быть для нас очень чувствителен, но время все успокоит». Они сами были уверены и сторонников своих уверяли, что прусский король вовсе не истинный друг России. Король начал громко говорить против России, а главный крикун между королевскими советниками вице-канцлер Борх проповедовал везде, что последнее сенатское совещание есть самое счастливое событие для Польши и составляет эпоху в национальном благополучии. Однажды епископ куявский заметил Борху, что они и себя губят и других в погибель влекут, действуя явно против России, от которой одной Польша может ожидать помощи; особенно безрассудно раздражать Россию теперь, когда она взяла верх над турками. Борх отвечал, что России бояться нечего; хотя она и победила турок в эту кампанию, то, конечно, будет побеждена в будущую; да если бы этого и не случилось, то вся Европа, чтобы воспрепятствовать усилению России, вступится за Польшу, особенно Австрия, которая, верно, не будет смотреть сложа руки на победы русских над турками и вступится за Польшу; Борх прибавил, что Россия, имея силу в руках, не посмеет, однако, тронуть ни их лично, ни имений их, ибо до сих пор ничего им не делает.
В это время Станислав-Август писал Жоффрэн: «Есть люди, которые засвидетельствуют, что в раннем детстве у меня было предчувствие великого возвышения. Ставши королем, я сказал: увидите, что скоро меня постигнут страшные беды. Все, что я ни предприму, будет испорчено и наполовину разрушено; но я переживу беду, снова построю, выплыву наконец, и та же надежда оживляет мое сердце и теперь, хотя нахожусь в величайшем затруднении. Мои дела идут страшно дурно, но я говорю: теперь Бог должен меня вывесть из беды, в ожидании чего будем исполнять свою обязанность. И я исполнил свою обязанность, подписавши сенатское решение, по которому назначено торжественное посольство для принесения русской императрице жалобы на все то, что делалось здесь в продолжение двух с половиною лет против моей воли человеком, который действовал ее именем, но, как видно, давал ей ложные сведения. Я не должен предполагать, чтоб императрица могла рассердиться на меня за это; но если она осердится, то я пострадаю за этих самых конфедератов, которые разоряют мои владения, похищают мои доходы, и некоторые стремятся отнять у меня корону и даже жизнь. Но нет нужды; мужество и терпение, и все это кончится хорошо». Примас рассказывал Волконскому, что король отправил француза С. Поля в Версаль в качестве своего агента; в мемориале, который повез С. Поль, говорилось, что король объявит себя против России, если Франция возьмет его под свое покровительство: мемориал этот был подан Шуазелю, вследствие чего и началась настоящая суматоха. Волконский не отвечал за правду этого известия, тем более что примас не любил короля; но Подоский уверял, что знает о деле чрез верный канал, и обещал доставить копию с мемориала.
Панин писал Волконскому, что примаса надобно держать в железных рукавицах. Разумеется, что Россия составляет его единственную надежду, и потому он ей предан, но, с другой стороны, он душою и сердцем предан саксонскому дому. Понятно, что в Петербурге были очень недовольны сенатским совещанием; положено было не допускать князя Огинского, назначенного к отправлению в Петербург с жалобами на князя Репнина; и Панин писал Станиславу-Августу два письма – от имени императрицы и своего – с теми же представлениями, какие делал ему изустно и Волконский. Между тем деньги на благонамеренную конфедерацию были приготовлены. Панин писал Волконскому, что императрица считает необходимым привлечь короля к этой конфедерации и к России, но старики Чарторыйские должны быть исключены и все их значение в народе должно быть уничтожено вместе с надеждою восстановления этого значения когда-либо впредь. Надобно привлечь Мнишка и Потоцких, но нельзя позволить им низвергнуть короля. В случае же крайности, если бы Станислав-Август легкомыслием, непостоянством и безрассудностию делался невозможным на престоле, то необходимо, чтоб низвержение произведено было Россиею, чтоб новый король был Пяст и возведен также Россиею, чтоб Франция не могла показать свету, что русское дело возведения Понятовского не могло быть прочно, не могло устоять против подкопов Франции по недостатку внутренних сил самой России. Так необходимо поступать и вследствие соглашений с Пруссиею, и вследствие того, что русское влияние в Польше подвергнется сильной опасности вследствие возведения на престол саксонского курфирста, ибо Саксония по положению своему между соперницами Австриею и Пруссиею и по отношениям к Франции будет часто переходить из союза в союз, увлекая за собою и Польшу то в ту, то в другую сторону, что никак не согласно с независимою Северною системою, однажды навсегда принятою ее и. величеством.
Письма Панина не подействовали на короля; Волконский не нашел в нем ни малейшей перемены после их прочтения; Станислав-Август твердил, что должность требовала от него показать нации свое попечение об ней и что надобно ему также нажить и хорошее имя на свете. Когда Волконский спросил, надеется ли он остаться на престоле хотя недолго, если императрица отнимет от него свою руку, то он на это ничего не сказал, а только пожался. Каждый день король держал у себя совет, состоявший из дядей Чарторыйских и наперсников, т. е. маршала Любомирского, бывшего канцлера Замойского и вице-канцлера Пршездецкого и Борха. В конце ноября Волконский ездил к королю с требованием, чтоб отстал от своих советников, окружал бы себя добрыми патриотами и людьми беспристрастными, каковы, например, граф Флемминг, Браницкий, которые отечество любят, ему, королю, преданы и фамильных интересов не имеют, не похожи в этом отношении на Чарторыйских, которые имеют причину усиливать замешательства, ибо если бы они довели его до того, что императрица отняла бы от него руку помощи и он лишился короны, то они нисколько не замедлили бы пожертвовать им в пользу князя Адама и маршала Любомирского. «Они мне родня, – отвечал король, – отстать от них я не могу, а буду поступать по желанию вашему». Волконский стал выговаривать королю за недостаток откровенности, за скрытие от него намерения созвать сенат и постановить известное решение. Король сказал на это: «Мы тогда на нитке висели, и слава Богу, что война приняла такой благоприятный оборот». «Но разве вы бы спаслись, – возразил Волконский, – если бы турки нас побили, и какую бы пользу принесло вам решение вашего совета? Вам известно, что нация вас ненавидит и держитесь вы на престоле одними нашими войсками». «Предпочитая всему обязанности патриота, – отвечал король, – я обязан был сделать что-нибудь в пользу нации». «Кого вы под нацией разумеете, – спросил Волконский, – не тех ли, которые против вас взбунтовались под предлогом веры и вольности и от которых императрица вас защищает? У них ваш поступок не возбудил ни малейшей благодарности; да если бы и возбудил, если бы возмутители к вам пристали, то неужели бы вы взяли вместе с ними оружие против своей благодетельницы?» «Оружия не взял бы, – отвечал король, – а стал бы их уговаривать и склонять к успокоению». На другой день Волконский отправился к Понятовскому вместе с Бенуа, который именем своего государя советовал не терять дружбы русской императрицы, ибо от нее одной зависит его королевское благополучие. Станислав-Август отвечал и Бенуа, что он ничего противного императрице не делает, а поступает, как велит ему долг, который он всему предпочитает.
Волконский переслал в Петербург на одобрение планы новой конфедерации; но Панин известил его в начале декабря, что надобно подождать, тем более что Молдавия завоевана без поляков. Относительно королевского поведения надобно также подождать, посмотреть, какое впечатление на зыбкий дух Станислава-Августа произведет непринятие императрицею посольства Огинского. Еще до получения этого ответа от Панина Волконский 13 декабря был приглашен королем, который начал ему говорить: «Бенуа именем своего государя предлагает дружеский совет, чтобы я искал прибежища только у одной императрицы. Я не желаю сделать что-либо противное; но, не зная, о чем идет дело, не могу слепо вам в руки отдаться». «Дело идет о том, – отвечал Волконский, – чтоб удержать вас на престоле и успокоить Польшу. Ее и. в-ство, видя неожиданное ваше поведение и зная, что вы принуждены так поступать своими хитрыми советниками, по своему великодушию не отреклась еще от забот о вашем избавлении, а исключила только советников ваших из своего покровительства. Вашему величеству надобно этим воспользоваться и, не теряя времени, подумать о себе, оставя злых советников; я не могу с вами изъясняться о мерах, которые мы предпринимаем для вашего избавления, пока не увижу, что вы отстали от этих советников и только в покровительстве императрицы ищете себе спасения, ибо иначе советники ваши об этих мерах знали бы и препятствовали им». «Чарторыйские, – отвечал король, – мне родня, и отстать от них я не могу; я не могу также обещать исполнять во всем вашу волю; вы, может быть, захотите уничтожить все полезные постановления, сделанные для Польши в мое царствование?» «Дядей своих вы можете почитать как родственников и в делах советов их не слушать и не спрашиваться с ними, – отвечал Волконский. – Императрица от договора своего с Польшей и диссидентского дела не отступит, о гарантии же сделает изъяснение, что она вовсе не опасна для польской самостоятельности; дядей ваших она навсегда лишила своего покровительства». «Да кто же будут нашими приятелями, – спросил король, – разве Потоцкие, которые оказались против вас такими неблагодарными?» «Не знаю, – отвечал Волконский, – благодарны Потоцкие или нет; знаю одно, что Чарторыйские неблагодарны и что Потоцкими жертвовали мы несколько раз для возвышения Чарторыйских». «Что ж вы сделаете с Чарторыйскими, – спросил король с жаром, – неужели и их возьмете, как Солтыка?» «И за это не ручаюсь, – отвечал Волконский, – если они не переменят поведения». «В таком случае лучше уж и меня самого взять, – сказал король и покончил словами: – Я надеюсь, что императрица по великодушию своему не принудит меня отстать от своей родни». Тут же была речь и о медиации: король предложил взять в посредницы какую-нибудь католическую державу, Францию или Австрию, ибо дело идет о вере. «О вере, – отвечал Волконский, – дело вовсе нейдет, и в медиации нужды нет; между императрицею и вашим величеством посредников не нужно, потому что вы ею одною возведены на престол и поддерживаетесь на нем; а между Россиею и бунтовщиками, которых вы называете нациею, медиация невозможна».
Между тем польский резидент в Петербурге Псарский дал знать королю, что русский двор намерен совершенно отступиться от гарантии и согласиться на исключение диссидентов из законодательства, если они сами добровольно пришлют о том с просьбою в Петербург. Король показал Волконскому депешу Псарского. Посол отвечал, что об отступлении от гарантии никакого повеления не имеет, гарантию можно только изъяснить чрез декларацию или новый дополнительный трактат; что же касается диссидентов, то думает, что если бы они сами добровольно пожелали отказаться от каких-нибудь прав, то затруднения в этом со стороны русского двора не будет. Король, услыхав о дополнительном трактате, пришел в восторг. «Прекрасно, – сказал он, – надобно работать!» Но Волконский умерил его восторг, заметив, что прежде всего надобно получить удостоверение, что Чарторыйские и прочие советники королевские будут отстранены от содействия и что впредь король будет раздавать награды не по их представлениям, а по совету с ним, послом. «Лучше дам себя в куски изорвать, чем на это соглашусь», – отвечал король с жаром. «В таком случае, – сказал Волконский, – если нужда дойдет до конфедерации, то мы принуждены будем составить ее и без вашего величества». «Не лишу я своих советников доверенности, – продолжал король, – потому что если бы я их от себя отдалил, то нация увидела бы, что я их бросил за их враждебность к России». «Из этого выходит, – сказал Волконский, – что ваше величество и сами стараетесь показать себя врагом России; а по-моему, вы крепче сидели бы на троне, если бы нация уверилась, что вы с нами». Король, увидев, что проговорился, не отвечал ни слова.
Вместе с Волконским уговаривал Станислава-Августа держаться России и прусский министр Бенуа: Фридрих II продолжал играть роль верного союзника России. Но мы видели также, что он тяготился иногда этим союзом, смотрел с досадою на действия России в Польше в пользу диссидентов, что могло слишком усилить здесь русское влияние; Фридриха раздражала мысль, что между союзниками нет равенства, что он служит русским целям, не говоря уже о том, как раздражало его желание русского двора навязать ему свою Северную систему, в которой он не видел никакого практического смысла, видел одно стеснение для себя. Усиление польских волнений, война конфедератская, наконец, война турецкая увеличивали затруднения прусского короля: по союзному договору надобно было помогать России по крайней мере деньгами; надобно было хлопотать, чтобы как можно скорее прекратились и польские волнения, и турецкая война; последней Фридрих сначала очень боялся, предполагая важные последствия, европейскую войну, из которой выйти подобру-поздорову считал он большим счастием. Но во всяком случае он крепко держался русского союза, который один давал ему обеспечение. Король в письме к Екатерине выразил желание воспользоваться статьею договора 1764 года и возобновить союз до истечения осьмилетнего срока. Императрица отвечала, что очень охотно принимает предложение о возобновлении союза, который «при настоящих обстоятельствах может быть еще полезнее для обеих держав и еще важнее для целой Европы». В том же письме Екатерина открывалась своему «самому верному союзнику», что оставляет на известное время Польшу в ее политическом усыплении, наблюдая только за тем, чтоб постоянные разбои не превратились в общее восстание.
Несмотря, однако, на то что Екатерина в своих письмах к Фридриху продолжала выражать самое сильное желание насчет возобновления и усиления союза, дело затянулось от января до октября 1769 года. В Петербурге между некоторыми значительными лицами существовало убеждение, что настоящая система прусского союза вовсе не так выгодна, как прежняя система австрийского, основанного на отношениях обеих империй к Турции. Настоящая турецкая война доказывала это очевидным образом: при австрийском союзе ее или бы не было, или турецкие силы были бы отвлечены австрийскими войсками. Фридрих знал хорошо о существовании в Петербурге приверженцев австрийского союза, боялся свержения Панина и перемены политики, поэтому предложил возобновление или, собственно, продление союза, и в то же время в Берлине приготовлена была записка, в которой доказывалось, что для России прусский союз выгоднее австрийского: союз России с Австриею поведет к союзу Пруссии с Франциею; но при этом Россия не может получить деятельной помощи от Австрии, которая будет бояться нападения Франции в Италии и Нидерландах; напротив, прусский союз очень выгоден, ибо Пруссия и Дания будут сдерживать Швецию. Существование сильных возражений против прусского союза, естественно, заставляло приверженцев его и саму императрицу быть требовательными, заставляло их желать получить от Пруссии как можно более выгод и обеспечений, чтоб иметь возможность выставить всю пользу союза с нею; Панин поэтому требовал от Фридриха больших обязательств, особенно в случае общей войны. Эти требования раздражали Фридриха: он опять увидал нарушение равенства, стремление русского двора получить от Пруссии больше, чем сколько он мог ей дать. Наконец 12 октября возобновлен был союзный договор на 8 лет, считая этот срок с 31 марта 1772 года. Вторая секретная статья договора была дополнена условием, что, если саксонский двор отправит войско в Польшу для достижения своих видов, русская императрица будет вправе потребовать от прусского короля, чтоб он противопоставил свое войско саксонскому или вступил бы с войском в Саксонию, смотря по обстоятельствам. Третья секретная статья была выражена так, что в случае нападения шведов на Россию и в случае ниспровержения конституции 1720 года прусский король обязывается сделать диверсию на шведскую Померанию. По поводу этой статьи сохранилась любопытная записка императрицы гр. Панину: «Не лучше ли бы было не называть шведской Померании, потому что приобретение последней даст прусскому королю гавани столь же удобные, как и Данциг, следовательно, даст возможность завести флот на Балтийском море. Прошу вас наставить меня, если я ошибаюсь. Но я не раз от вас слыхала, что Данциг или равный ему пост, как, например, Стральзунд, в прусских руках нам будет вреден. Можно было бы сказать о диверсии, не называя шведскую Померанию». Разумеется, Екатерина не ошибалась: но Панину было легко доказать, что, хотя бы и не упоминалась шведская Померания, диверсия могла быть сделана только в эту область. Беспокоились относительно Померании и перестали беспокоиться о Саксонии, выговорили право требовать, чтоб Фридрих вступил с войском в Саксонию. Фридрих торжествовал: его не будут больше раздражать заступничеством за Саксонию: Северная система исчезла при первом обнаружении реальных отношений, хотя в Петербурге продолжали думать, что она существует.
Только русский союз мог дать Фридриху твердую опору, обеспечение, и потому понятно, что все старания Франции и Австрии отвлечь его от этого союза остались тщетными. С Франциею вследствие ее заискивания он возобновил дипломатические сношения, но постоянно относился к ней с холодным презрением, как относятся к постаревшей красавице, которая потеряла прелести и сохранила смешные претензии. С Австрией он сближался охотно, ибо прежде всего желал предупредить сближение ее с Россиею; он хотел Австриею стращать Россию, сдерживать последнюю, становиться посредником между двумя империями и употреблять обе орудиями для достижения собственных целей, что ему вполне и удалось.
В половине 1768 года Франция завязала дипломатические сношения с Пруссиею под предлогом заключения торгового договора. Чтоб привлечь Фридриха на свою сторону, Шуазель дал ему знать, что Франция не будет против присоединения к Пруссии Данцига и Гамбурга. В начале 1769 года приехал в Берлин французский посланник герцог де Гинь; прусским посланником в Париж отправился полковник Гольц и дал знать своему королю, что Шуазель предлагает Пруссии Вармию и Курляндию. Но Фридрих смеялся над этими предложениями, зная, что он может получить хорошую добычу из Польши, только не посредством Франции; и ее посланник в то же время доносил своему двору, что прусский король замышляет великое предприятие относительно польских дел еще прежде, чем во Франции, в Австрии почувствовали потребность сблизиться с Пруссиею в видах сдержания России. В самом начале 1768 года Кауниц подал Марии-Терезии записку, в которой говорил, что Австрия могла не вмешиваться в польские дела, пока они не затрагивали политической системы Европы вообще или соседних с республикою держав в особенности. Теперь этот случай настоит: Россия посредством гарантии будет располагать исключительно всеми делами Польши и сделает ее, подобно Курляндии, русскою провинциею. Для Австрии опасно возбудить войну, в которой она должна будет принять участие, или сделать какой-нибудь шаг, могущий унизить ее достоинство; но опасности не было бы, если б можно было получить уверенность в короле прусском. Есть возможность думать, что прусский король не только не воспротивится никакому предприятию, имеющему целью сдержать Россию, но еще будет рад, если другие сделают то, чего он сам по обстоятельствам сделать не может. Кауниц советовал обратиться к прусскому королю, не согласится ли он вместе с Австриею предложить польскому сейму также и свои гарантии свободных учреждений Польши: это сдержит Россию, ибо не ей одной будет принадлежать ручательство, она должна будет поделиться своим влиянием с двумя другими соседними державами. Таким образом, Россия одна не могла покончить своих вековых распрей с Польшею; в Вене составлен был план раздела влияния между тремя соседними державами; план раздела территории не заставил себя дожидаться и приведен был в исполнение непосредственно благодаря турецкой войне. «Война между Россиею и Турциею, – говорит Фридрих II, – переменила всю политическую систему Европы; открылось новое поле для деятельности; надобно было не иметь вовсе никакой ловкости или находиться в бессмысленном оцепенении, чтоб не воспользоваться таким выгодным случаем. Я читал прекрасную аллегорию Боярдо; я схватил за волосы представившийся случай и с помощью переговоров достиг того, что вознаградил свою монархию за прошлые потери, включивши польскую Пруссию в число моих старинных областей».
Таким образом, Фридрих, оправившись от первого впечатления, произведенного на него известием о войне между Россиею и Турциею, увидал в ней выгодный случай для распространения своих владений. Кауниц увидал в ней также выгодный случай, который может «переменить политическую систему Европы», разумеется, к выгоде Австрии. Австрийскому канцлеру раз удалось уже переменить эту политическую систему, удалось соединить два искони враждебных государства, Австрию и Францию; отчего же теперь не удастся соединить Австрию и Пруссию и достигнуть того, к чему не привела Семилетняя война вследствие смерти Елисаветы русской, – возвратить Силезию! Тройной союз между Австриею, Пруссиею и Турциею сдержит Россию, причем для скрепления этого союза Фридрих уступит Силезию Австрии, а сам за это возьмет Курляндию и часть Польши да может еще получить деньги от Порты: Фридрих должен на это согласиться, ибо при своем уме не может же он не видать, как вредно для него содействовать усилению России. Итак, в конце концов должна поплатиться Польша, ничья вещь (res nullius), запасный магазин Восточной Европы. Император Иосиф II не разделял с Кауницем надежды относительно успешного исполнения этого плана: он не думал, чтоб Фридрих предпочел союз с Австриею и Турциею русскому союзу; не думал, чтоб прусский король променял Силезию на Курляндию и часть Польши; по мнению Иосифа, Фридрих мог променять Силезию только на Саксонию. Но император также признавал необходимость попытки сблизиться с Пруссиею, и эта попытка могла скорее всего произойти посредством личного свидания Иосифа с Фридрихом. Последний охотно соглашался на это свидание. «Пруссия, – говорит он в своих записках, – должна была бояться, чтоб ее союзница (Россия), ставши слишком могущественною, не захотела со временем предписать ей законы, как Польше. Венский двор должен был опасаться почти того же самого. Эта общая опасность заставила на время забыть прежнюю вражду». Свидание Иосифа с Фридрихом последовало в силезском городе Нейссе в августе 1769 года.
«Король, – писал Иосиф матери, – осыпал нас учтивостями и выражениями дружбы; это гений, говорит он чудесно, но в каждом слове проглядывает плут. В разговорах его высказывался страх пред русским могуществом, страх, который ему хотелось внушить и нам. Он мне говорил о наших греках в Венгрии (православных славянах), сказал, что наши купцы этой религии в Бреславле задали публичный праздник в честь русских побед; говорил, что надобно с ними хорошо обходиться, обнаруживать терпимость, чтоб они не привязались еще больше к России и не завели смуты. Он мне сказал: чтоб сдержать Россию, вся Европа принуждена будет вооружиться, ибо Россия овладеет всем. Государь, отвечал я ему, в случае всеобщей войны вы в авангарде, и потому нам можно спать спокойно. Будучи безопасны с нашей стороны, вы сделаете с русскими все, что вам угодно. Он с этим не согласился, признался, что боится русских и союз с ними ему необходим, хотя и тяжел».
По словам Фридриха, Иосиф дал ему ловко заметить, что он не имеет столько влияния над матерью, чтоб мог исполнять свои желания, но не скроет, что при настоящем положении дел в Европе ни он, ни Мария-Терезия никогда не позволят, чтоб русские удержали за собою Молдавию и Валахию. В Петербург Сольмсу Фридрих писал о свидании: «Император очень любезен и необыкновенно учтив. Он меня уверял в самых сильных выражениях, что забыл навсегда о Силезии. Я принял уверения, как они того заслуживают. Я обратил его внимание на Россию; он мне признался, что русская императрица – великая женщина, gran cervello di regina, по его собственному выражению. Это человек, пожираемый честолюбием; он питает какое-нибудь великое намерение; теперь он сдерживается матерью и с нетерпением сносит иго; как скоро он от него освободится, то сделает какой-нибудь важный шаг. Мне было невозможно проникнуть, что он именно имеет в виду: Венецию, Баварию, Силезию или Лотарингию. Но можно безошибочно положить, что Европа будет в огне, как скоро он сделается независимым государем». Фридрих велел Сольмсу сообщить свое письмо Екатерине.
Австрию Фридрих стращал Россиею, Россию – Австриею, писал Екатерине, что венский двор не вмешается в польские дела, пока русские войска будут действовать удачно против турок, но при первой неудаче Австрия будет стараться посадить на польский престол одного из саксонских принцев, именно герцога Альберта тешенского. Легко понять, с каким вниманием следил Фридрих за военными действиями. 30 августа (н. с.) он писал Сольмсу: «Хотя надобно было постоянно предполагать, что турки употребят усилия для спасения Хотина, признаюсь, однако, что я не ожидал такого скорого снятия осады. Как бы то ни было, теперь надобно смотреть на следствия этого отступления, будет ли решительная битва между русскими и турками. Я этого желаю для блага русского дела; мне кажется даже, что этого надобно желать тем более, что от дальнейшей отсрочки сражения русские могут потерпеть недостаток в продовольствии. Не скрою от вас, что, по моему мнению, кн. Голицын слишком медлил взятием этой крепости, и если случится несчастие с его войсками, то он должен будет винить в этом одного себя и недостаток живости в преследовании выгод, которые он получил над турками в последнее время».
Австрия объявила петербургскому двору, что будет соблюдать нейтралитет в войне между Россиею и Турциею. Франция ничего не объявляла и продолжала употреблять все средства вредить России, избегая, впрочем, огласки и явного разрыва. Она хотела пользоваться тем, что считала ошибкою России; последняя, видя сопротивление своим планам в короле и Чарторыйских, образовала Радомскую конфедерацию; но конфедераты соглашались действовать в видах России только в надежде, что она позволит им свергнуть Станислава-Августа; когда же увидали, что Россия непременно хочет удержать на престоле Понятовского, то обратились против нее; и во Франции смотрели на Барскую конфедерацию, как на Радомскую же, только обороченную в противную сторону вследствие объявления России, что будет поддерживать Понятовского. Шуазель считал этот оборот дела благоприятным для Франции и полагал необходимым поддерживать Барскую конфедерацию, но, мало надеясь на поляков, он поднял Турцию против России и старался затянуть войну, помогая Порте разными средствами. Он отправил в Константинополь драгунского полковника Валькруассана и написал ему в инструкции: «Нужда, какую имеют турки в советах для направления их деятельности, внушила королю желание, чтоб г. Валькруассан нашел какое-нибудь средство получить влияние на их решения. Если предрассудки и гордость турок сделают этот план невозможным, то пусть г. Валькруассан станет в челе барских конфедератов или одного из их отрядов. Намерение короля состоит в том, чтоб г. Валькруассан оказал всевозможные услуги делу турок против России». В депеше Шуазеля к Жерару, французскому поверенному в делах в Данциге, говорилось (19 и 28 февраля): «Король истинно интересуется судьбою Польши, и вы в этом отношении не можете ничего преувеличить в разговорах своих с патриотами, лишь бы вы ограничивались общими местами, которые не обязывают вас ни к чему, и лишь бы только вы всегда давали им чувствовать, что жалкие и бессвязные действия польской нации, которая сама не умеет помочь себе, не дают и друзьям ее средств помочь ей. Вы должны говорить, что полякам надобно согласиться между собою, уговориться с татарами и турками, которые взялись за оружие в интересах республики. Патриоты должны чувствовать, что с этих пор только от оружия должны зависеть спасение, независимость, самое существование республики. В настоящих обстоятельствах самый главный предмет – это делать всевозможное зло русским, не стесняясь каким-нибудь временным неудобством, могущим от этого произойти. Эта политика составляет часть великих видов, входящих в настоящую систему короля… Легкомыслие поляков, их несогласие между собою, их народный характер не позволяют надеяться с их стороны никакого усилия против России, сколько-нибудь значительного; мы можем полагаться только на турок и татар, и все наши советы и виды должны иметь целию облегчение успеха последних».
И явные отношения петербургского и версальского дворов не отличались дружелюбием. Русский поверенный в делах Хотинский по предписанию Панина должен был сделать любопытное объявление герцогу Шуазелю, что русский двор чувствует большую неприятность от постоянного перехватывания депеш из Петербурга к русскому поверенному в делах при версальском дворе и обратно; перехватываются даже частные письма и заказы двора. Хотинский должен был спросить Шуазеля, какая же польза после того от пребывания русского поверенного в делах во Франции и французского – в России: Россия и Франция не в таком положении, чтоб нуждались в сохранении только внешнего приличия. Шуазель дал честное слово, что депеши перехватывались не во Франции: если бы они даже вскрывались во Франции, то зачем же их удерживать? В то же время пришло известие, что французский посланник в Лондоне Шателэ самым неприличным образом перехватил место у русского посланника графа Чернышева. Когда Хотинский жаловался на это Шуазелю, тот отвечал: «Не понимаю, с чего Россия вздумала теперь оспаривать у Франции первенство. Не по слухам, но по собственному опыту я знаю, что послы императрицы Елисаветы уступали место послам французским, я сам был послом в Вене, когда там был покойный Кейзерлинг, который никогда не спорил со мною за место и садился ниже меня. Франция уже занимала важное место в Европе, когда Россия была вовсе не известна, и было бы несправедливо, если б теперь Россия отняла у нее это место. Когда русские государи назывались только царями, то не имели притязаний на первенство, и только с тех пор, как им уступили императорский титул, явились затруднения, вероятно, потому, что под императором разумеют главу государей. Но Франция не имеет обязанности уступать, потому что она не нуждается в России, и если последняя будет упорствовать в своих претензиях, то мы разом покончим с этими спорами, отнявши у русской государыни императорский титул: король объявит об этом манифестом, Испания последует нашему примеру. Мы сделали глупость, уступивши титул; но мы поправим дело однажды навсегда». Хотинский отвечал, что Россия не претендует на первенство и в то же время не уступает его, требует только равенства. «Такое равенство невозможно, – возразил Шуазель, – где есть первый, там непременно должен быть второй».
Франция находилась в тесном союзе с Австриею, и Шуазель счел нужным высказать свои взгляды в мемуаре, который он передал австрийскому послу при французском дворе графу Мерси: «Франция не из фантазии какой-нибудь находится во враждебном отношении к России. Государыня, царствующая в Петербурге, с первых месяцев своего правления обнаружила свою честолюбивую систему; нельзя было не увидать ее намерения вооружить Север против Юга. Одно из оснований нашего союза с Австриею состоит в избежании по возможности континентальной войны; но если б состоялся северный союз, руководимый Россиею и Пруссиею и оплачиваемый Англиею, то Австрия и Франция необходимо были бы затруднены и должны были бы вести значительную сухопутную войну. Итак, надобно было стараться всеми средствами остановить такой опасный союз, а для этого надобно было занять скорее Россию, чем Англию, которая жила смирно. Русская императрица услужила нам, завлекшись в предприятия не по силам. Швеция не вступит в союз против Франции и венского двора. Швеция будет сдерживать Данию. Несчастная Польша терзает сама себя; русские заняты Портою и Польшею и могут быть только в тягость своим союзникам; король прусский, который, конечно, хочет войны, чтоб ловить рыбу в мутной воде, не посмеет тронуться, сдерживаемый Австриею. Итак, лучше всего для нашего союза, чтоб турецкая война продолжалась еще несколько лет с ровным успехом для обеих сторон, пусть ослабляют друг друга, и если мы выиграем время, то все будет в нашу пользу».
В Вене не разделяли этого взгляда. Кауниц отвечал: «Турецкая война, к несчастию, взяла такой дурной оборот и так мало надежды на лучшее будущее, что лекарство не уменьшило, а значительно увеличивало болезнь и опасность, ибо по всему видно, что будущая кампания не будет благоприятнее для турок и они будут принуждены заключить поспешный мир, поплатившись Азовом, Таганрогом, даже Очаковом и Крымом; если это случится, то могущество Турции рушится, а Россия, наоборот, поднимется на степень державы, самой страшной для всех других континентальных держав. Следовательно, страшный риск заключается в продолжении войны между Россиею и Турциею. Честолюбивая душа русской императрицы может быть сдержана только страхом опасности, которой она подвергается, если не положит пределов своим обширным планам; для этого мы собрали в Венгрии и Трансильвании войско, которое сначала не было значительно и представляло только меру чисто охранительную; но потом мы его достаточно пополнили, чтоб заставить Россию подумать, а в случае нужды и употребить его более серьезным образом».