– Я талантливый.
– А кем ты хочешь быть?
– Актером.
– Актером – восемь на место. Впрочем, может, ты действительно талантливый…
– Думаешь?
– Не знаю, не знаю… А ты не боишься пролететь?
– Что мне надо сделать?
– Запиши адрес… А вообще нет, не надо. Если ты придешь туда сам, тебя еще и не пустят. Толпа в последний день такая – могут вообще сказать: все, больше не записываем. Лучше мы тебя проведем. Я могу устроить. Правда, Лиз?
– Легко.
– Завтра в десять утра на углу Парк-стрит и Шестнадцатой. Я не буду ждать ни секунды, у меня в половину съемки…»
Щелк. Шшшшш. Щелк.
«– …Завтра в десять утра на углу Парк-стрит и Шестнадцатой. Я не буду ждать ни секунды, у меня в половину съемки…
– Я не опоздаю!
– Постараюсь про тебя не забыть. Все, мы пошли, нам завтра на репетицию вставать. Лиз, ты допила? Забери стаканы, верни на стойку, завтра в десять, Парк-стрит и Шестнадцатая, бодренько держись, наш реж это любит. Бай-бай».
Щелк.
– Это значит, что у нас остается двадцать один час.
– А если они действительно с ним просто поговорят?
– Кшися, ты чего???
Глава 25
Говорит: только вы, Саша («Зовите меня «Лис». «Договорились!»), только вы, Лис, пожалуйста, не волнуйтесь, это в сущности очень простая процедура, меньше четырех минут, главное – не волнуйтесь – и все пройдет идеально. Хорошо, говоришь медсестре, хорошо, а что мне делать в эти меньше четырех минут, о чем мне думать? Главное, говорит она и осторожно подсовывает еще один маленький электронный пальчик тебе под волосы, главное – не волноваться.
Волноваться при этом действительно нечего совершенно, короткая и неощутимая процедура, и единственный неприятный ее элемент – это что для всех она как-то неуловимо связана со смертью, с мыслями о смерти, о собственной смертности, и, казалось бы, человеку моей профессии эти мысли должны быть – тертые-перетертые, совсем родные, но почему-то вот именно здесь-сейчас от них холодно и неприятно, неприятно и холодно, не хочется их думать, эти мысли, как-то сразу начинаешь мрачнеть, начинаешь немедленно волноваться, а главное, как уже сказали, главное – не волноваться.
Лежать удобно, прекрасная штука – эти обтекающие матрацы, прекрасная – и вредная, читал я в одном журнале, не дают полноценной поддержки позвоночнику, не позволяют мышцам расслабиться по-настоящему, но зато ощущение от такого матраца – как в теплой утробе, недаром его рекламируют эмбрионами и еще чем-то таким же, – потому что он обволакивает тебя и обнимает, и какую бы ты ни принял позу – он вокруг тебя, как облако, лежит. Здесь такой, и дома надо завести такой, когда появятся деньги, только без дырки для головы и, уж пожалуйста, без электродов.
Когда появятся деньги, когда и если. В принципе все дело в том, что деньги – есть, но тратить их в свете полуторагодичного плана – ох, немедленно садится на живот огромная тяжелая жаба со взглядом налогового инспектора и давит, давит, давит невыносимо. Если бы не хотелось лишнего заработать – не пошел бы сюда почти наверняка, потому что с самого начала, с того момента, как Щ сказал, что платят восемь сотен в этом НИИ за кальку, пахнуло на меня холодной смертью, и так не хотелось… Но зато восемьсот азов за четыре минуты лежания на прекрасном матраце. С электродами, да, на голове, но они почти не мешают.
Как, говоришь ты медсестре, себя вести, о чем думать? O, говорит она, это хороший вопрос, правильный вопрос, важный. Делать надо так: как только вот тут замигает лампочка, надо лежать спокойно и повторять про себя: «Кошка, собака, кошка, собака, кошка, собака»[1 - Здесь и далее обыгрывается стихотворение Станислава Львовского из сборника «Три месяца второго года».]. И каждый раз стараться как можно лучше, как можно детальнее себе представить кошку и собаку. Если можно – даже запах или, скажем, как шуршит. Говоришь «собака» – и собаку, потом «кошка» – и кошку. И опять – собаку, кошку. Одних и тех же? – спрашиваешь, и медсестра смотрит на тебя, умненького, ласково, и говорит: именно что одних и тех же, и каждый раз надо допредставлять себе детали, шерстку там, коготки или как мяучит. Кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Получится? И я киваю, потому что – с чего бы не получиться?
Как только загорается лампочка, сразу понимаешь, что именно может не получиться: может не получиться не думать о постороннем, например, о том, что можно было согласиться на предложение Волчека, а не чистоплюйствовать – по крайней мере, не отвечать так с ходу отказом, – и тогда не лежал бы ради восьмисот азов тут, не чувствовал бы у себя за спиной Смерть в белом халатике медсестры. Не думай сейчас обо всем этом, не думай, а то все испортишь и вообще ничего не получишь. Давай, начинай: кошка-собака, кошка-собака, кошка-собака. Кошка получается нигерийская – тонкая, остроскулая, с недобрым взглядом и с большими, по-тигриному круглыми лапами; собака – нормальная, такой вполне беспородный барбос лохматый, но почему-то с ярко-красными, немигающими, как лампочки, глазами; нестрашными, но странными донельзя; ну что же делать, сказали одну и ту же – придется теперь опять представлять его себе после кошки, у которой – сейчас понятно – окрас пятнистый, видимо, морф или искусственная порода, и морда, оказывается, совсем не злая, просто из-за высоких скул и из-за худобы… собака смотрит внимательно-внимательно, но сидит молча, не лает… кошка перебирает лапами, ложится сфинксом…
Почему вдруг такое острое чувство смерти? Потому что калька, говоришь себе, – это вообще знак смертности, прижизненная посмертная маска с твоего мозга – все, что ты знал и умел, все, что опытом приобрел, записывается на… на что-то, на какой-то хитрый носитель, сейчас не помню – помню, что это какой-то гипербион, мегабион, квази, но не бион, черт, нет, не помню, совсем не помню. Когда Щ сказал – ищут доноров, видел в газете, один НИИ собирает кальки, – я даже не подумал, что он имеет в виду самим даться в доноры, подумал – он рассказывает для прикола. Мало ли калек, сказал, зачем им снимать, вон пусть возятся с нобелевскими лауреатами, обладателями премии Рихтера, лауреатами «ИнтеЛайфа». Эээ, сказал Щ, это бы они рады, но это им хрен, это закон запрещает. Закон, сказал Щ, запрещает трогать кальки до смерти – вообще, а после смерти можно только на носителя надевать. А им надо изучать, а по закону почти нет таких калек, которые можно изучать, понимаешь? То есть ты им подпишешь бумагу, что ты разрешаешь, вопреки закону, ее использовать или что-то такое. Господи, сказал я ему тогда, да калька же стоит каких-то страшных денег, их же делают гениям и президентам. Ну пиздато же, сказал Щ, гениям, президентам и нам с тобой. Зачем им люди с улицы? – спросил я тогда. A им это все равно, сказал Щ, у тебя же есть знания, приобретенные опытом? Значит, их можно целиком на кальку записать и потом изучать – что там они хотят изучать. А когда я умру, с калькой будет что? Передадут тем, кого ты по бумаге укажешь. Родственникам, то есть, мужского пола, если они захотят. Мне вот некого вписать, я поэтому особо ценный, калька у них навсегда останется; но я думаю, что ты тоже подойдешь. Ну давай, слушай, позвоним, если ты подойдешь – это восемьсот азов за нифига. Тебе что, лишним будет? Мне было нелишним. Мягкий матрац, восемь электродов, ласковая медсестра, чувство близкой смерти, надо перестать отвлекаться от кошки с собакой.
В список носителей у меня автоматически попадали мамин племянник Женя из Архангельска – и Виталик. Я мог отменить любого из них, но не стал – мне было достаточно все равно, что будет происходить после моей смерти, да и кому могут понадобиться мои умения-знания – этого я тоже представить себе не мог, чай, не нобелевский лауреат. Так что скорее всего, думалось, умри я – они бы все равно отказались от этой шебутни, да, теперь я понимаю, почему институт хотел доноров с улицы, наши со Щ кальки – они никому не нужны ни сейчас, ни потом; это, почитай, вечная собственность института – выгодно, удобно. Навсегда у них останешься ты, кошка, с твоим странным пятнистым окрасом и правым глазом, чуть пошире, чем левый, и ты, собака, станешь теперь их вечной заложницей, и, может, десятилетиями будут теперь здешние гуру во главе с проводившим осмотр нас на предмет здоровья профессором Львовским биться над загадкой твоих красных глаз – впрочем, я ведь совсем не представляю себе, что именно видно на кальке, может, и не узнают они ни о какой кошке, ни о какой собаке, может, и не почувствуют они, как мне сейчас неприятно это снятие посмертной маски, как жутковато мне от того, что калька с моей личности – нет, нет, ни в коем случае не личности, мы все знаем, что калька – это не личность, это просто запись некоторых участков мозга, только того, что приобретено опытом в качестве навыков и знаний, никакой личности, никакой души, не приведи боже, – но как же мне сейчас страшно и неловко от того, что я делаю нечто вроде предсмертных приготовлений, от того, что я сейчас вынужден, заставлен думать о смерти, о своей смерти, о смерти Щ, который лежит с электродиками на голове в соседней камере, представляет себе собаку и кошку, собаку и кошку… Кошка смотрит на меня жалобно, собака придвигается ближе. Не смотри, шепчу, на меня, пожалуйста, кошка, и ты не смотри, собака.
Глава 26
Город-сказка, город-мечта. Даже мысль о том, что сегодня твой показ (впервые в жизни на большом экране; в животе порхают бабочки, в сердце колотится канарейка), не подтачивает блаженства, замешанного на библейском зное, белом камне, сладостных ожиданиях. На маленькую итальянскую булочку нежно ложится топленое масло, итальянский кофе жарится на решетке, капает «Лизмо Бис» (три года назад плакала навзрыд на их концерте в Лос-Анджелесе, – узнала от случайно встреченной однокласницы, что у давней, давней, давно забытой школьной подруги умер сын – и вдруг прорвало). Стыдно, очень стыдно пижонить – но никак удержаться: не просто раскрываешь газету с описанием фестиваля, но хмыкаешь, разглядывая фотографии с церемонии открытия, и всем своим видом даешь понять (кому? единственному официанту! выпендрежница…), что ты-то человек сведущий, тебе-то тут все как родные, ты каждую рожу знаешь, а журналисты – да что они понимают в подноготной порнобизнеса, в наших профессиональных секретах… Слаще всего – программа фестиваля на последней странице (до сих пор невозможно поверить, вернее, трудно вообразить: главная иноязычная газета страны с программой чилльного фестиваля, с подробным описанием фильмов, прошедших в первый день, с рекламой к ожидаемому через месяц крупнобюджетному зоофилическому изыску Начи Хаммурапи). Большая статья про «фурри» – оказывается, еще до всяких зооморфов снимали такой жанр, в Японии и в Китае в основном и в основном, конечно, мультики, качественный грим был дороговат. Странно даже подумать, что когда-то в Японии и Китае снимали такое теплое, мягкое и ласковое. Сейчас вся японская порнография – это «техно», какие-то чудовищные машины, и иногда в кадре с трудом удается меж шестеренок живое тело разглядеть, а в Китае все – ну, может, кроме Ситника – снимают monster sex, оккупировали рынок целиком, это даже я знаю. А в программе – слаще всего увидеть «Дикую жизнь» со своей, пусть и мелкими иероглифами, но внятно набранной фамилией в качестве исполнительницы главной роли. А помимо всего этого – сладко узнавать морды, виденные на церемонии, и кое-кто уже даже представлен, и кое-кто уже даже обратил внимание, и даже в середине, вот, в статье, описывающей весь блеск (пускай слегка чрезмерный, но не без стиля все-таки, согласимся) церемонии открытия, читаем: «Вупи Накамура, дебютантка, привезенная Бо сотоварищи покрасоваться перед камерами, на вопрос о целях ее пребывания на фестивале ответила: “Засветиться”. Приятно, что не дура. Жалко, что не красавица». Трогательный еврейский мальчик, говорит, как все, кажется, местные, с очень жестким акцентом, с ужасным придушенным «х». Хххххиперштейн. Странно: «не дура» польстило, а «не красавица» не задело. Даже наоборот: слишком много там было юных морфированных красавиц. Чувствуешь себя приятным тридцатилетним безобразием.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: