Оценить:
 Рейтинг: 0

Странствия

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
(Как грустно думать, что сгубили мы нежные созданья тем, что ушли далеко в поля, любовь моя и я.)

Бутурлины были оседлыми флорентийцами; у них был прекрасный дворец на Виа деи Серви. Во дворе, как во всех старых флорентийских дворцах, был красивый фонтан с большим бассейном. Однажды здесь играли двое малолетних детей одного из братьев Бутурлиных. Две няньки вязали чулки и тараторили, пока дети резвились и смеялись. Вдруг няньки заметили, что они уже давно детских голосов не слышат. Посмотрели – оба ребенка в бассейне утонули… На вдове графа Александра Бутурлина, брата нашего поэта, женился уже в престарелых годах брат Плачи – Дженнаро.

В их же доме встречал я и слушал покойного пианиста Буонамичи, ученика Бюлова. Что за восхитительный, тонкий художник и какой милый, всегда радостный человек, с каким искрящимся юмором…

Плачи умел вызывать шутку, как обладал исключительным даром будить мысль. С большой способностью к философскому мышлению, со склонностью к восприятию явлений с мистической стороны, он умел тут же брать жизнь и людей с такой шутливой легкостью, с таким паясничеством мысли, что мигом философия проваливалась и из обломков выскакивал, как чертушко, коварный каламбур. Эту особенность его характера одним словом обрисовал Ганс фон Бюлов, знаменитый пианист и дирижер, женатый на дочери Листа, которая от него ушла, чтобы выйти за Вагнера. Он прозвал его – «Парсифальстаф». Сколько остроумной прелести в этом слиянии. Последняя опера Вагнера – «Парсифаль», «Фальстаф» – последняя опера Верди. Какие полюсы музыки, какие полюсы настроений и какое в одном слове сочетание странностей этого странного характера. Говорю «странного», потому что странен всякий характер, который не осуществляет себя. По природе своей Плачи бы должен быть одним, а на самом деле, выходит, другой. Он должен быть глубок – он поверхностен; он очень умен – он часто говорит глупости; он имеет массу творческих задатков – он расплескался в маленьких критических статьях по искусству, в которых почти не проявил себя. Одно слово: «Парсифальстаф». Может быть, то самое, что составляет его прелесть для других, то было пагубой для него самого, и что делал Плачи – Парсифаль, то разделывал Плачи – Фальстаф… В одной черте его еще сказывалась слабость творческой силы: он любил выкачивать сведения из человека, он был в своем роде, и в значительной степени, интервьюер. Мне всегда казалось, что настоящее обогащение человека совершается путем наблюдения, а наблюдательность молчалива; слово, зреющее в молчании размышления, тяжеловеснее того, которое родится от звонкого столкновения вопросов и ответов. Там творчество, здесь в некотором роде реквизиция… Многим я обязан и ему и его дому. Много тонкой критики, ценных указаний, не говоря о блестках ума, сжатых определениях, восхитительной смелости эпитетов.

Не могу вспоминать Флоренцию и не вспомнить этот дом. Родители Плачи были мексиканцы; они приехали во Флоренцию на два месяца и остались на всю жизнь. Отца я не знал, но мать умерла всего лет десять тому назад. В течение тридцати лет я знал ее всегда старушкой. Она почти не разговаривала, она только слушала и наслаждалась шумящею вокруг нее молодой жизнью. Без слов она была приветлива; когда бы вы ни виделись в последний раз – вчера или три года тому назад, откуда бы вы ни являлись в ее дом – из соседнего квартала или из Тибета, она, протягивая вам руку, неизменно говорила: «Comment vous portezvous?» («Как вы поживаете?») И каждый раз я думал: non multa, sed multum. (He многое, но много.) Мало приветов я в жизни ценил, как этот… После обеда она садилась в свое тридцать лет на том же месте стоявшее кресло и раскладывала пасьянс; ей сопутствовала в этом деле верная старушка мисс Гибсон, воспитательница ее детей. Пока Карло, брат Дженнаро, сестра Аделаида, верный товарищ друзьям своих братьев, занимали гостей, старушка мать за пасьянсом радовалась говору, смеху, пению и игре.

Она любила друзей своего сына, и запах лавра услаждал ее; но одному она поставила запрет; она сказала сыну: «Кого хочешь, всем рада, но Д'Аннунцио не могу принять». Этот сердцеед, губитель стольких женских жизней, не находил пощады в этическом кодексе старушки. «Ну только один раз, дозволь мне только один раз пригласить его». Старушка согласилась. И такова обворожающая сила этого удивительного писателя в пошлейшей человеческой оболочке, что о запрещении уже не было речи.

Такой атмосферой обдавало меня, когда заходил к ним даже между двух поездов. Это было особенно, непохоже… Помню, однажды мы с моим приятелем говорили об этой особенности и непохожести их дома. «Тебе бы следовало когда-нибудь описать наш дом», – сказал он. И вот через двадцать лет пришлось мне исполнить его поручение…

Хочу здесь отметить одно мимоходное впечатление, испытанное прошлой зимой, то есть зимой 1920 года, в Москве. Я был в одной из школ, где преподавал выразительное чтение и мимику, когда явилась делегация итальянских социалистов, пребывавшая в стенах советской столицы в целях изучения условий жизни советского рая. Что такое условия, в которых протекают уроки в наших советских заведениях, это знают только те, кто в них учил и учился, вернее сказать: пытался учить и пытался учиться. Завернутые в шубы, мы сидели, смотрели на урок ритмики по системе Далькроза. В числе делегатов был некто Каффи, сын бывшего костюмера императорских театров, воспитывавшийся в России и потому хорошо имевший возможность сравнить то, что он видел, с тем, что он помнил… Но не к этому веду речь сейчас. Я объяснял ему смысл проходивших перед ним упражнений, когда он вдруг сказал: «Я знаю, я читал, у нас об этом писал некто Карло Плачи». После всего написанного в предшествующих строках вы легко поймете впечатление, произведенное на меня этим именем в эту минуту. Среди безотрадной пошлости, среди оскорбительной жестокости всего того, что нас здесь окружает, среди удручающих потемок, при полной оторванности от внешнего мира и мирового движения – это имя в устах приезжего итальянца было для меня зеленой ветвью в клюве голубя, прилетевшего в ковчег: значит, там есть еще жизнь, там продолжается. И Италия есть, и Флоренция продолжается. Увижу ли?.. Когда?..

Глава 2

Какая минута жизни сравнима с той остановкой, которую дарит судьба на перегибе между гимназией и университетом? Переход из отрочества в мужество… Я использовал время от конца мая до начала сентября 1881 года в путешествии. Страсть к путешествию во мне уже тогда сидела и осталась навсегда.

С отцом моим мы поехали в Париж. Тут мои первые впечатления от французского театра. Многое из того, что я описывал в первой части этой книги, я видел именно тогда. До сих пор удивляюсь четкости своих впечатлений и длительности, с какой, вонзившись в меня, они в памяти живут. Очень может быть, оттого так и сильны они, что это было еще

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…

Из Парижа я поехал в Испанию. В Мадриде ходил каждый день в музей Прадо, самый мне близкий из всех музеев после флорентийских. Там я узнал Веласкеса, его глубокие горизонты и его глубокие, издалека смотрящие глаза. Можно ли забыть пронзительные взгляды этих людей, сидящих вокруг, среди скалистой природы, и этого оголенного юноши, которого венчают виноградным венком, и того, который держит в руках чашу виноградного сока? Чей взор, хоть раз встретившийся с этими взорами, может избежать их хищного, ядовитого преследования? И тут же, в том же музее, того же Веласкеса – распятие. Никакого взора – опущенная голова, и лицо наполовину завешано выбившимися из-под тернового венца волосами. Это распятие совсем отлично от всех других. В нем никакого внешнего порыва вверх, оно не взывает к небу; все склоняется: голова склоняется, пальцы отвисают и склоняются, измученные, к ладоням; уста смежились, и только свет теплится вокруг склоненной головы. Ко всем распятиям приложима подпись: «Векую мя оставил еси», под распятием Веласкеса: «Свершилось»… В Севилье я узнал Мурильо, которого до того слишком мало ценил; узнал реализм его нищих, а в больших фресках монастыря узнал его совсем неожиданный размах большого композитора… Севилью помню плохо, мало был. Помню узкие улицы, прохладные, с колоннами и фонтанами дворы, балконы, решетки, мантильи, гитары и пресыщающий запах жасмина… Кадикс – на высокой скале белый город, окаймленный морской синевой. Помню нашего консула, благообразного старика барона Фелейзена с женой. Вечером ходили на городскую прогулку, на высокую Аламейду, куда высыпали в мантильях красавицы: помню одну, которую старик называл «светило дня»… Самое удивительное из того, что я видел в Испании, это Гранада. На фоне снежной Сьерра-Невады – в лаврах и апельсинах утопающий город. Смешенье мавританского мраморного кружева и мавританских изразцов с тяжелым испанским ренессансом. Сказочная Альгамбра, угрюмые остатки дворца Карла V, игрушечный дворец Хенералифе, олеандры, кипарисы и журчание воды: всюду вода – наследие мавританского владычества. Я проехал Испанию слишком быстро, и было это сорок лет тому назад…

Видел я еще Эскуриал; «в пустыне чахлой и скупой» – каменный Эскуриал, монастырь, где хоронят испанских королей. Когда похоронное шествие подходит к воротам монастыря, ворота заперты. Маршал стучится в ворота. Голос изнутри:

– Кто там?

– Тот, кто был король Испании.

Ворота отворяются, выходят монахи, принимают фоб, вносят – ворота затворяются. Похоронное шествие расходится… Видел я угрюмое Толедо над крутым берегом мутного Таго, с его мрачным не то дворцом, не то темницей Альказаром и с мрачным собором, из которого неожиданный выход в очаровательный дворик с кружевными готическими арками. Здесь висят железные цепи, в которых томились испанские пленники в Гранаде до падения мавританского владычества. Фердинанд и Изабелла после взятия Гранады привезли их сюда, повесили тяжелые цепи в этом дворике; теперь их оплетает зеленый виноград. Как хорошо помню этот зеленый виноград вокруг готических арок: против света непроницаемый рисунок каменной резьбы и вокруг него пронизанная светом зелень виноградных листьев… Испания – суровая страна. Чтобы увидать немного больше, чем то, что видишь из окна вагона, я совершил длинную поездку в дилижансе от Гранады до станции Мен-хибар, двенадцать часов. Высоко на козлах, выше кучера. Нелегко это было, тряско, очень утомительно. Но мулы, бубенцы, остановки в харчевнях, перепряжка лошадей и перебранка погонщиков, ослепительная луна и фантастические очертания скал с ерошащимися на них агавами – все было необычно ново и осталось в памяти как что-то единственное, неповторимое, сказочное, но суровое. Природа испанская – неприветливая, но испанцы ее засыпали цветами, забрызгали фонтанами, залили гитарным звоном и стуком кастаньет…

Тогда же я видел в первый раз бой быков.
Ликует буйный Рим. Торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена.

Только не Рим, а Мадрид. Каждое воскресенье в пять часов огромный цирк наполняется нетерпеливой толпой. Вокруг цирка говор, крики, суета. Повозки, мулы, бубенцы, шарфы, веера, зонтики, мантильи, лимоны, апельсины, вода, мороженое, фрукты, сигареты, конфеты. Все это кричит, кто требует, кто предлагает, и надо всем развеваются флаги, испанские цвета – желтый с красным. Вхожу, пробираюсь на место, тороплюсь – заразительно общее нетерпенье. Сажусь. Страшно перед неведомым кровавым зрелищем; но смотрю: вправо от меня сидит девушка лет семнадцати, очаровательная испанка; из-под черной кружевной мантильки льнут к вискам напомаженные крючочки волос, то, что французы называют сердцеловами, – на матовой коже лица глянцевитые черные вопросительные знаки; мантилька приколота к волосам и к груди двуцветными кокардами из желтых и красных цветов. Она тоже ждет кровавого зрелища, но на лице ее ни тени беспокойства; и я подавляю свое волнение. Я сижу «a la sombra», в тенистой стороне огромного цирка; это считается лучшими местами. Понятно, здесь прохладно и не надо жмуриться, да и видна вдобавок другая, солнечная сторона: она вся мигает, как цветными крыльями, трепещет веерами… Разражается духовой оркестр. Выходит на арену блестящее шествие – конные, пешие; развеваются красные плащи, блестит на солнце золотое шитье испанских костюмов. Размещаются в разных местах арены. Отворяются большие тяжелые ворота, на арену выскакивает бык – огромный, каких мы не видали. Как разно он выскакивает. Один выскочит и, гордый, останавливается, озирает толпу; тогда приходится дразнить его, чтобы завязать борьбу. Другой выскочит и как стрела стремглав кидается на лошадь – вмиг и конь и всадник подняты на воздух и с грохотом падают на землю; но всадник успел вонзить ему свою пику, и бык устремляется на другую лошадь.

Вся арена тогда в движении; пешие подскакивают к нему, дразнят красными плащами, отвлекают его внимание. Бык вдруг наметит стоящего у высокого барьера человека, бросается на него, но тот привскакивает на ступеньку и с акробатской ловкостью перебрасывается через барьер – бык останавливается перед пустым местом. В ярости он бьет копытом, роет песок. Он утомился. Тогда приносят маленькие пики, обмотанные цветными ленточками. Человек перед быком стоит, привскакивает, приплясывает, и когда бык на него кидается, он сверху втыкает ему две пики в шею и отскакивает. Жестоко, но жестокость прикрыта такой нарядностью, такой молодцеватостью, что нельзя не любоваться. С какою легкостью эти люди в бархатных, золотом шитых костюмах, в чулках и башмаках играют со смертью… Когда у быка по обе стороны шеи целая бахрома маленьких пик с лентами, тогда выступает тореадор – самый нарядный из всех; в одной руке длинное лезвие, в другой – маленький кусок красной материи. Наступает минута единоборства; весь цирк замер, десять тысяч человек притаили дыханье… Человек и бык стоят друг против друга; бык наконец кидается на красную тряпицу, которую человек подставляет ему левою рукой, а правая в это время, проходя между рогами, вонзает ему длинное лезвие вдоль спинного хребта. Бык падает. Рев, гвалт, рукоплескания. Оркестр играет. На арену летят цветы, апельсины, сигары, дамские платки… Выезжают с бубенцами и кисточками мулы, по три в ряд; за ними на веревках крюки; подбирают трупы лошадей и быка. В три минуты нет следа минувших ужасов. Все смиреет; все ждет. Открывают ворота – выскакивает новый бык…

Из Испании я заехал в Баньер де Бигор на французском склоне Пиренеев навестить отца, который там лечился водами. Что за прелесть северный склон Пиренейских гор! И как не похожи оба склона, французский и испанский. Южный склон выжжен, пустынен, желто-бурый; селенья редки, влаги мало, потоки пересохли – дикий, суровый край с разбойничьими преданиями. А северный, французский склон! Зеленый, влажный, плодородный. Города и селенья ютятся в расселинах, вползают на скалы, спускаются в долины. Пиренейские долины! Что за картины благоденствия! Они как будто говорят человеку: «Зачем ты несчастлив? Все мы тебе даем». Далеко они расстилаются, как ковер зеленый, по которому широкая река величаво провожает белые разводы своей успокоившейся пены. И стоят вдоль берега, как застывшая процессия, длинные, тонкие тополя, крепко вросшие и трепетно стерегущие спокойный бег глубокой воды. Заселенные долины, в радости обработанные, необманно расцветающие, развертываются, теряются в бледнеющей дали…

А в горах сколько прелести, какое разнообразие. Никогда вы не на одной высоте; то недоступная перед вами вышина, то недосягаемые низины. Дорога вьется петлей, огибает скалистые громады, свисает карнизом, сбегает в мрачные, сырые щели, выкатывается в зеленый простор; мосты висят над безднами, а то так спускаются к воде, что их обдает сыростью и шумом. О, прелесть пиренейской воды! Всюду она журчит, отовсюду вас окликает; то пенистое пыльное паденье водопада, то ровное течение меж сочных берегов, то со дна котловины смотрит на вас жидкого аквамарина глаз с поволокой белой пены, окаймленный ресницами папоротника и шиповника…

Мы с отцом объехали много пиренейских городов. Подымались на вершины, спускались в долины. Перевалили через Col du Tourmalet, видели городок St. Jean de Luz, повисший над пропастью, оберегаемый белой своей колокольней; к нему, к этому городку, ведет над пропастью мост, один над бездной перекинутый свод; над смычкой свода – распластанный каменный орел: мост построен Наполеоном III… Видели, как развернулся перед нами цирк Гаварни – амфитеатр скал, в верхнем крае которого зазубрина на небе вырисовывает светлую выемку: это, по преданию, Роланд Ронсевальский, перескакивая через Пиренеи, задел копытом своего коня… Видели грот Лурдской Богоматери с никогда не гаснущим в нем светом длинных восковых свечей, с тысячными толпами молящихся и со сводами, увешанными бесчисленными костылями – подношениями за дарованные исцеления… Заходили на знаменитую шоколадную фабрику в городе Тарб… И подолгу гуляли на террасе перед дворцом города По. Что за город! Столица старого королевства Наваррского. Опасный юмор рассказов королевы Маргариты… И что за вид! Сзади снежные вершины, а впереди внизу – цветущие долины. Далеко, далеко расстилаются они, так далеко, что не видать движения: даль недвижна, даль безмолвна – отсюда спокойствие высот. Только иногда далекий свисток, и тогда ищешь глазами и увидишь в зелени растрепанную ветром бело-дымчатую гриву; но с этой высоты, в такой дали и поезд кажется, что не быстро бежит… Один из этих поездов умчал меня в Италию…

С каким нетерпением я ждал Ривьеры! Как медленно тянулась ночь!.. Я был один в вагоне; я не спал – я сторожил, чтоб не пропустить зарю, не пропустить, когда во тьме блеснут первые полосы Средиземного моря… На одной станции – было еще совсем темно – входит пассажир.

– Можете ли мне сказать, с какой стороны мне поместиться, чтобы видеть море?

– С правой, разумеется.

– Вы, значит, здешний?

– Нет, я не здешний.

– В таком случае вы часто приезжали на южный берег?

– Да нет, я в первый раз в этих местах.

– Так откуда же вы знаете, что море будет справа? Ну как объяснить человеку, что когда едешь из Франции в Италию, то море не может быть иначе как с правой стороны? Я всегда был малоразговорчив в дороге, но до сих пор жалею, что не расспросил его, откуда он и где учился… Вам не кажется, что в географии проявляется культурный уровень человека? Да еще в грамматике. Есть что-то общее; там – уменье разбираться во внешнем пространстве, здесь – уменье разбираться в пространстве внутреннем…

Да, уменье разбираться… Лабрюйер сказал: «После бриллиантов и жемчугов самое редкостное в мире – способность к здравому суждению».

Ривьера сияла. Смотрю направо из окна: через макушки олив, апельсинов и пальм на море смотреть больно – слепит. Щуришься, и кажется, вся природа в знойном блеске щурится. Дома и виллы утопают в садах. Налево, выше нас, опаленные фасады с закрытыми ставнями, как безглазые, смотрят на солнце; направо, ниже нас, фасады, обращенные на север, смотрят зрячими окнами. Поезд часто останавливается; маленькие станционные здания заплетены вьющимися яркими цветами. Все полуденно-сонно, и пресыщена запахами горячая нега… Нехотя как будто поезд продвигается, скользит меж садов, меж каменных стен; как длинная гусеница, просасывается в дыры туннелей, выходит в лощины, огибает мысы. За каждым мысом новая даль, и один из тех мысов в далекой дымке, наверное, уже Италия… Проезжаем кругло-продолговатую гавань Вилльфранш. В глубокой ее лохани, меж крутых высоких гор, покоятся на лоне ослепляющей воды гиганты броненосцы. В ласковых складках трепещут флаги французские и иноземные… Проезжаем Монако. Столица маленького княжества на желто-серой скале выдвигает в море желто-серую громаду княжеского дворца… Проезжаем Монте-Карло. Над террасами, средь лавров, пальм и померанцев, поднятый меж сияющим морем и сияющим небом, с башнями, киосками и куполами высится игорный дом – ехидная приманка, дворец всемирного соблазна… Проезжаем в лощине нежащуюся Ментону, и вот – последний французский мыс: за ним Вентимилья, итальянская граница.

Странно. Здесь нет того резкого перехода, как в Альпах; тот же берег моря, те же лавры, те же пальмы, те же апельсины, и все-таки все другое. Италия! Я никогда не любил Ривьеры не потому, что она мне не нравится, а слишком она близка к Италии. На Ривьере я чувствую себя как на натянутой цепи, с которой мне хочется, не терпится сорваться… Едем дальше. Мимо утопающей в пальмах Бордигеры, мимо жаркого Сан-Ремо, зеленого Нерви, цветущего Рапалло, мимо гордой Генуи, мимо шумливого торгового Ливорно… Поезд оставляет море, сворачивает влево, вдоль берега мутного Арно. Вот тихая, сонная Пиза с знаменитым собором своим, с надоевшей своей наклонной башней и с молчаливым своим Кампо Санто… Мимо, мимо! Флоренция зовет!

Длинные оголенные тополя с одной лишь зеленой кисточкой на макушке… Вечереет, прохладно… Запах листьев… Вот на берегу воды строения, большая терраса; стоят на парапете и среди цветов вазы старинной формы, огромных размеров горшки – это знаменитая фабрика Синья, которая воспроизводит старую утварь по образцам древнеримским, помпейским и итальянского Возрождения. Я впоследствии привез в деревню четыре огромных горшка, как те, в которых древние римляне хранили, а итальянцы до сих пор хранят оливковое масло; «орчи» зовутся они… Мимо пролетает поезд. Сейчас Флоренция. Уже пошли огороды, эти прелестные итальянские «подэри», где и овощи, и цветы, и плодовые деревья – все вперемежку… Вот уже Арно заслоняется темными куполами Кашин, городского парка; вот старые крепостные стены, дома, расходящиеся, сходящиеся рельсы, сигнальные огни, семафоры, последние толчки, тормоз: «Firenze!» – кричат соскочившие с поезда кондуктора.

Я часто в жизни подъезжал к Флоренции, и не упомню, сколько раз. Впоследствии я завел книжечку, куда записывал все города, в которых бывал, – год, месяц. По этой книжечке легко было бы восстанавливать прошлое; но и ее у меня отняли, когда отняли все мое добро. Теперь приходится положиться на то, чего отнять нельзя, – на память, пока сам ее не потерял… Часто я подъезжал к Флоренции, часто живал в ней, часто наезжал, но память ни одного другого приезда, ни одного другого пребывания не дорога мне, как память об этом втором моем посещении в 1881 году. Мне только что минул 21 год. Как определить свойство той прелести, которая заливает душу, когда бужу в себе эти воспоминания? Встает передо мной один эпизод из Толстого. Помните в «Воскресении», когда Нехлюдов приезжает в деревню к тетке? Как его охватывают воспоминания детства. И как все эти воспоминания сливаются с ощущениями окружающей действительности: чистая комната, чистое белье, после дорожной пыли – умывальник… Тут есть одна подробность. Мне всегда казалось, что было бы интересно составить из разных авторов сборник того, что я бы назвал «гениальные подробности». Вот такая гениальная подробность в этом месте у Толстого. Нехлюдов собирается умываться: отворяется дверь, входит цветущая, румяная молодая девушка, подает ему чистое полотенце и кусок мыла – новый, на котором буквы еще не стерты, Гениальны эти нестертые буквы на куске мыла и упоминание о них, даже, скажем, просто появление их в такую минуту… Так вот, вспоминаю гениальную подробность Толстого, когда мыслями лечу к тому своему пребыванию во Флоренции.

Мало кто знает Италию летом. А между тем большая в ней летом прелесть. Летняя Италия – это Италия для итальянцев; зимой – Италия для иностранцев. Летом большие гостиницы Флоренции пустуют, большие магазины не работают, нарядных экипажей не видать. Набережная Lungaro тянется знойная, пустынная; все окна с задернутыми ставнями, и за этими ставнями в темных пустых комнатах на люстрах свечи мякнут и гнутся от жары. Все живущее ищет тени. И мне в Hotel d'ltalie отвели комнату не на набережную, а на тенистую, шумливую Боргонисанти…

Хочу сказать теперь о некоторых людях, которых видел тогда и которых больше не увижу…

Эдуард Карлович Клаус был гувернером моего дяди Петра Григорьевича, брата моей матери, и нас с братом, когда в первый раз мы были во Флоренции; он давал уроки математики и немецкого языка. Мы любили его уроки столько же, сколько его самого. Он был женат на англичанке, и старички жили в маленькой квартирке на Виа Романа. Милые старички. Какая воспитанность, какие прелестные формы внимания. Они принимали меня как родного; у них я и отдыхал и поучался. Они знали Италию, направляли меня; они любили Италию, и только про Милан она пренебрежительно говорила с невытравимым английским акцентом: «Une grande ville mercantile» (Большой торговый город). Против их дома не было другого дома, а была стена, окружающая сад при вилле Ториджани; поэтому в узкой мрачной улице у них в квартире был свет и воздух, и из окна третьего этажа видны были трепещущие переливы лоснящихся на солнце вечнозеленых лавровых листов… В один из следующих приездов во Флоренцию я попал на похороны г-жи Клаус. Как грустен одинокий старик, провожающий свою старуху… Больше я его не видал. Кто провожал его, не знаю…

Докладывая домой о первых днях моего флорентийского пребывания, помню, я писал матери, что прежде всего мое внимание было уделено «древностям», и прибавлял: «то есть Клаусам и Ларисе Андреевне». О Клаусах сказал. Лариса Андреевна Поджио, вдова декабриста Александра Викторовича, уже много лет жила во Флоренции со своей дочерью Варенькой. Она была милая, приветливая старушка, не глубокой культуры, но тонкого воспитания. Она вышла замуж в Иркутске, где была классной дамой в институте. От Иркутска до Флоренции – какой большой пробег жизни! Сколько пережитого прошлого в ее памяти. Жалко, что не использовал ее воспоминаний; но она была такая живая старушка, жила больше настоящим, нежели прошлым. Ее дочь Варенька была прекрасная музыкантша, ученица Бюлова. Она была замужем за Владимиром Степановичем Высоцким, которого однажды по моей просьбе принял на службу управлявший таможенным департаментом Алексей Сергеевич Ермолов; он долгие годы был начальником таможни в Вержболове; кто из проезжавших не знал его?.. В доме Поджио – Высоцких жили художественные интересы. Дочери Вареньки занимались живописью, в то время как мать давала уроки музыки. Артисты всех профессий были им друзьями. Росси и Сальвини были у них своими людьми. Старушка всем этим интересовалась и жила этим больше, чем воспоминаниями о Сибири. Не скажу, чтобы она жила искусством, литературой и пр., нет, но она интересовалась тем, чем жили ее дочь и внучки; она в них жила и через них жила в том, что их интересовало.

Часто я замечал в людях пожилых такой прилив совершенно новых для них интересов из любви к интересам подрастающих внуков. Я знал бабушку, которая пристрастилась к нумизматике, потому что внук собирал монеты; я знаю бабушку, которая на старости лет начала коллекцию марок… Лариса Андреевна была прелестного характера. Она чувствовала горячо. От нее веяло не осенью, как от многих стариков, а летом; она всегда сообщала последнюю новость, она всегда говорила о завтрашнем дне. Маленькая, кругленькая, с круглым лицом, с высоким оголенным лбом, покрытым черной косынкой, она была сама приветливость. Драгоценное качество, тем более что жизнь их иногда бывала нелегкая. Они испытали много нужды. Наконец открыли во Флоренции пансион (впоследствии и в Риме). Сколько русских – музыкантов, живописцев, писателей – останавливалось у них на Виале Маргерита, 42… Они вступили в союз со старой приятельницей своей Любовью Ивановной Челюсткиной, когда-то певицей, ученицей Виардо, певшей под именем Альбини. Так и дом их стал называться Пансион Альбини. Высокая, огромная, с седыми стрижеными волосами, синьора Альбини известна всей Флоренции. Она похожа на гренадера в юбке, но в гостиной висит ее портрет в костюме пажа из «Гугенотов». Мой приятель Карло Плачи говорит, что в память своих прежних лавров она всегда носит под юбками трико… Мой отец называл Любовь Ивановну Амора Ивановна. Варвара Александровна и Любовь Ивановна сейчас живут, если только живы, в Марина ди Пиза, на берегу моря, куда перенесся Пансион Альбини… Старушка Лариса Андреевна давно умерла. Вспоминаю ее с благодарностью. Я думаю, всякий человек, приближаясь к склону дней своих, с благодарностью вспоминает приветливых старушек, которые когда-то говорили ему «ты».

Вспоминаю, что в комнате Ларисы Андреевны висела картинка Айвазовского, и по этому поводу хочу сказать, что известный наш маринист был во Флоренции в ту зиму, которую мы там прожили детьми, в 1872 году. Он часто приходил к нам вечерами; он всегда приносил с собой пачку акварельной бумаги, кисти и краску. За разговором он писал морские виды сепией. Он пек их как блины, обыкновенно по три зараз: пока работает над одним, другие два подсыхают; как подсохнет один из них, он его берет, а тот оставляет. Тогда я узнал применение перочинного ножа в акварели: ножом он выскабливал краску с бумаги, чтобы дать пену на волнах, струи воды со свисающей скалы.

В ту же зиму часто приходил к нам граф Алексей Толстой. Часто вечерами читал у нас свои последние произведения. Так, слышал я по рукописи и в авторском чтении балладу «Порой веселой мая» и множество мелких стихотворений, также «Посадника». Скажу, что чтение его было ужасно. Он рубил стих, отбивал рифму; это было грубо и так мало сочеталось с тонкостью текста и с тонкостью его собственной природы. В другом месте я говорил о чтении других авторов, которых мне пришлось слышать. Авторы вообще плохие чтецы, но они и не специалисты. А самые плохие чтецы именно специалисты, актеры. За время моих трехлетних занятий в Москве (1919–1921) по разным студиям театральным я убедился в том, что они, во-первых, не знакомы с самыми начальными элементами искусства речи, а во-вторых, до того укрепились в своих голосовых трафаретах и штампах, что не способны перенять простейших интонаций. Они не знают, что такое верх и низ, повышение и понижение, они совершенно как в потемках. Их голоса, утвердившиеся в излюбленных ухватках, задеревенели в них и утратили природную свою гибкость. Когда-нибудь поговорим и об этом, а сейчас вернемся вглубь ранних флорентийских воспоминаний.

В числе знакомств, унаследованных мной, упомяну еще живописца Марианечи, учителя рисования моей матери. Он мастерски копировал акварелью. Не скажу, чтобы я очень любил эту отрасль искусства, но в то время на нее был большой спрос. У нас в доме было множество его работ. Где он сейчас?.. Он был старик редкой красоты, очень молчаливый. Его жена была черная, вострая тосканка, очень некрасивая и очень говорливая. Я ездил к ним в деревню, на их виллу в горах Муджелло. От нее в первый раз услышал я фразу, которая впоследствии мне уши прозвонила. Когда зашла речь о том, что русские хорошо говорят на иностранных языках, она сказала: «Их язык так труден, что после него все другие языки им кажутся легки». Это объяснение, которое каждый провозглашал как открытое им Колумбово яйцо, я слышал на протяжении всей моей жизни.

И еще в числе унаследованных знакомств – старушка Аделаида, по фамилии Пэт. Она была компаньонкой сестры моего деда-декабриста, княгини Софьи Григорьевны Волконской. Когда Софья Григорьевна ездила в Сибирь навестить брата и прожила с ним год в Иркутске, Аделаида ее сопровождала. Много бы можно рассказать об этих двух женщинах, но я подробно говорил о них в моей книжке «О декабристах». Я там нарисовал портрет моей прабабки (называю ее прабабкой, потому что отец мой женился на ее внучке), страшной старухи, с усами, скряги, клептоманки, и ее маленькой горбатой подруги-компаньонки. Скажу здесь только, что я ездил навестить старушку. Между Пизой и Ливорно жила она на маленькой дачке с сестрой и племянником. Она была редко живой человек, она вся кипела и искрилась. Ее сестра была смирная, плавная, настолько же доверчиво-одобрительная, насколько Аделаида была отрицательно-саркастична. Когда они были вместе, они всегда по всякому предмету высказывались по очереди, и можно сказать – всякий предмет освещался с двух сторон… Много семейного, стародавнего улетучилось с Аделаидой. Мы не умеем пользоваться стариками. Когда они говорят о прошлом, молодежи скучно, а когда они говорят о настоящем, молодежь им дает понять, что они суются не в свое дело. А когда мы сами старимся, тогда жалеем, но уже поздно. Не сразу человек понимает, что обогащение жизни не в том, чтобы спорить по существу, а в том, чтобы возможно больше воспринять, собрать и сохранить…

Приезжал в то время во Флоренцию повидаться со своей матерью мой добрый приятель князь Борис Борисович Голицын, известный между знакомыми под именем Боби. Его мать вышла вторым браком за итальянца, маркиза Инконтри, и жила во Флоренции; впоследствии она переехала на чудную виллу Инконтри – Пиэтра, к северу от города по болонской дороге. Боби Голицына я знал с детства; долго он мне не нравился; он был воспитан в холе, его одевали в бархат. Как неверно в эти годы мы осуждаем детей за то, что с ними делают души не чающие в них бабушки. Впоследствии он поступил в морское училище; он выказал выдающиеся способности. Выйдя в отставку, он пошел по ученой части, поступил профессором в Морскую академию. Он стяжал почетную известность в области физики и высшей математики; некоторые открытые им методы вычисления приняты наукой. Он всегда был окружен приборами, цифровыми выкладками. Он был академик и заведовал петербургской сейсмической станцией. В области предсказания землетрясений он особенно много сделал.

Боби Голицын был задумчив, нехотя смеялся; вся жизнь некрасивого лица сосредоточивалась в глазах; это были горящие угли, как у араба. Откуда могло быть у него такое наследие? Его мать была «урожденная Кушелева» по визитным карточкам, но все знали, что она подкидыш, ее в шляпной картонке положили на подъезд старушки Кушелевой, жившей в большом угловом доме на Фонтанке у Симеоньевского моста. Ребенок попал в один из самых богатых и сановитых домов тогдашнего Петербурга; старуха Кушелева была последняя, которая еще выезжала на четверике цугом. Хотя у нее были свои дочери, но приемыш сделался любимицей. Она получила прекрасное воспитание и столь же блистала живостью ума, сколько отсутствием красоты. «Маркиза Маня» была очень известна по Флоренции своим гостеприимством, своим остроумием и вострым языком… Меня она приняла как друга своего сына; я часто жил у нее на вилле… Боби Голицын был милый человек, с приятными формами обращения, чрезвычайно ровный. Свою огромную ученость он никогда не показывал; он с людьми говорил как будто через форточку – говорит, говорит и форточку захлопнет. Он был моложе меня, а умер года за два до войны. Он был женат на Марии Константиновне Хитрово, женщине с большим юмором и выдающимся комическим талантом. Слышал, что после революции она в Петербурге поет куплеты и играет комических старух… Она унаследовала от своей свекрови знаменитые кушелевские жемчуга. Где они теперь? Потеряла жемчуга, пожинает лавры…

Хочу еще выделить из памяти несколько имен, каждое по-своему заслуживающих выделения.

Жила во Флоренции на своей сказочной вилле «Маргерита» княгиня Мария Васильевна Воронцова. Вряд ли можно назвать на памяти нашего поколения более яркую фигуру и судьбой поставленную в более блестящие условия. Ослепительной красоты. Мне всегда представлялась она, когда читал в «Евгении Онегине» про Татьяну, что на балу
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5

Другие электронные книги автора Сергей Михайлович Волконский

Другие аудиокниги автора Сергей Михайлович Волконский