Есть лица, которых никогда не забуду.
Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы, писал мне из своей деревни Катино Рязанской губернии, что если правда, как он слышал, что у меня все отняли, что у меня нет больше пристанища, то его дом к моим услугам; его вся семья и старики родители приглашают меня. Следовало подробное объяснение, как ехать, докуда билет, где пересадка.
Никогда не забуду Ваню Серова Нижегородской губернии. Его привезли с раздробленным коленом, не колено – кровавый биток. Страдал ужасно; он был уже желтый от общего заражения. Врач объявил, что, если не отнять ногу, он умрет. Но он не согласился: «Лучше с ногой умереть, чем жить без ноги». Совсем молодой, удивительно красивый, с горячими глазами, ждал он смерти и только просил меня помочь ему деньгами, чтобы выписать жену и мать. Они приехали. Помню, после молебна у одра умирающего сына, помню, вдруг старуха оказалась с безмолвным земным поклоном в моих ногах… Я должен был ехать домой в тот же вечер. В течение недели дважды в день справлялся по телефону – Ване Серову хуже… и вдруг лучше, и лучше, и каждый день лучше. Случилось, что я долго не был в лазарете: в Москву ездил на съезд землевладельцев. Вхожу – глазам не верю: свежий, румяный, чистенький и смеется моему удивлению.
Это была тонкая природа. Не забуду выражения его лица, когда я раз вечером читал им «Федора Иоанновича». Как он слушал! Он все приподымался, отделялся от подушки, приползал к нижнему краю кровати; наконец его ноги оказались на месте головы, а голова лежала на руках, обхвативших решетку… Он совершенно выздоровел и ходил с палочкой. Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл…
Из того огромного количества людей, перебывавшего в моем лазарете, я могу только одного назвать такого, который оставил нам неприятное воспоминание. Некто Дроздов, по профессии столяр. Он был нервен, желчен, обидчив; товарищи по лазарету его не любили. Когда были в веселом расположении, подтрунивали над ним, норовили, садясь за стол, занять тот стул, который он называл своим, а они называли «дроздовским». Но и он однажды удивил нас своей привязанностью к лазарету. У нас была главным врачом некая Мария Павловна Милишкевич, прекрасный врач и очень выдающийся человек. Высокая, стройная, с чрезвычайно простым человеческим обхождением и с большим авторитетом, она пользовалась совсем исключительным уважением со стороны раненых. Дроздов для нее готовил скамеечку. Однажды возвращается с прогулки по городу, приносит кусок зеленого атласа:
– Это на скамеечку под ноги Марии Павловне.
– Это, говорю, даже слишком хорошо под ноги.
– Для Марии Павловны ничего не слишком хорошо.
Два года после того что он выписался (уже революция бродила и лазаретик мой был закрыт, потому что я сам в нем поселился с моими племянницами) однажды звонок, выхожу на крыльцо – Дроздов. Что такое?
– Да вот пришел к вам. Был в Москве, имел мастерскую, а меня обобрали, инструменты все отняли, из квартиры выставили. Куда деваться? В наш лазарет, куда же еще…
В 1918 году осенью я встретил Дроздова на Страстном бульваре. Мы очень обрадовались. Он приезжал в Москву с мешками муки или картофеля; он остался в наших местах и жил на нашей станции Волконской…
Самая большая радость была, когда я некоторых из наших раненых привозил на побывку в Павловку. Путешествие на автомобиле, прогулки по саду, чтение, чай на балконе… Сколько тонкого природного такта выказывали эти люди! Ни одного слова, ни одного действия, которые бы не соответствовали требованиям воспитанности. У меня тогда гостила вдова моего брата Григория, француженка, и я рад был видеть, какое впечатление производил русский человек на иностранку.
Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: «Понюхай ты, у меня не пропущает». Он потерял обоняние так же, как и слух.
Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает:
– Что бы нам с тобой такой бы парк!
– А ты в нем будешь раненых катать?
Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что-то перуджиниевское…
Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан.
В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилие». Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще больше – безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто-нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать.
Образовавшийся под водительством какого-то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в «православие и самодержавие», пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал «зоологический патриотизм». Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостаивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования – то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. «Вот доказательство, – сказала она, – что все, что вы говорите, не соответствует действительности». Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. «Вы видите, – сказала императрица, – что народ с нами». Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа – это значит: голос русского народа…
Своим благоволением и одобрением государь как бы присоединился к ним, вступал в их ряды. Получалось, как будто государь записывался в члены партии. Мыслимо ли это – партийный монарх? Не я буду защищать итальянского короля за его любезничания с представителями социалистов и рукопожатия с большевиками на Генуэзской конференции, но, конечно, это лучше, чем если бы он записался в фашисты. И однако, фашисты, по буйной искренности своих выступлений, разве сравнимы с слащавозвериным подобострастием этой «шайки» Русского народа? А государь давал им утверждение. Одной рукой подписывая конституцию, он другою писал: «Самодержавие мое останется как встарь». Таким поведением он в глазах населения раскрывал пропасть между собой и деятелями им же утвержденного правительства. С низов этой пропасти стало подыматься нечто отвратительное: благонамеренствующее хулиганье.
Я помню в Петербурге на Морской встречаемую мной процессию по случаю падения Перемышля. Это была толпа полупьяных разночинцев, рабочих и подростков, которые под прикрытием портрета государя кричали встречным: «Шапки долой!!» В провинции все это приводило к еще более гнусным проявлениям. Оно и естественно: радиусы от центра всегда расширяются. Доносам на почве «немецкого засилия» не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма. Я довольно остро испытал на себе последствия подобных настроений.
У меня состоял управляющим барон Медем. Человек в обращении грубый, в требованиях к служащим крутой. С первых же месяцев его поступления многие из старых служащих должны были повставать со своих насиженных мест. Я стал получать всевозможные кляузные письма и доносы. Оставлял их без внимания. Но вот – объявление войны.
Письма прекращаются. Что же вместо них? Когда я был по какому-то делу у губернатора в Тамбове, он мне сказал, показав рукою над столом: «У меня вот какая груда доносов на вашего барона Медема». Вот, значит, какой путь выбрали, – по линии «немецкого засилия». Чего, чего только не пошли выдумывать! У управляющего пьют шампанское после каждой немецкой победы; к нему прилетают аэропланы. Новый священник приезжает в Павловку, ему ямщик кнутом показывает на строящуюся водокачку: «Вот это князь строит немецкую кирку». О, воображение людское! Ценный друг художнику, радостный творец неведомых миров! Но какой коварный подстрекатель в невежестве и недоброжелательстве людском! Конечно, не сам ямщик такую нелепость выдумал, но были, значит, люди, которые предавались этому зверино – патриотическому творчеству для возбуждения народа… После того что я на Рождестве устроил у себя для пленных католическую обедню, губернатор получил негодующий по этому поводу донос.
Однажды получил письмо от товарища министра внутренних дел Джунковского. При письме копия с прошения группы граждан города Борисоглебска на имя главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича. Великий князь препровождал прошение министру внутренних дел, министр, через товарища, препровождал мне. В письме Джунковский перечислял все нарекания и, обращая мое внимание на то, что «если даже половина того, что говорят, правда», то и этого достаточно для принятия серьезных мер, – просил меня или уволить Медема, или уволить по крайней мере половину моих служащих немецкого происхождения. Из этих требований можно заключить о характере доноса. Действительно, борисоглебские «истинно русские люди» не пожалели красок: у меня служащие немцы, у меня солдатских жен из конторы гонят в шею, семьям призванных не отпускают хлеб с поля иначе как по внесении полной арендной платы и т. д. в том же роде.
По поводу последнего пункта расскажу, как было на самом деле. Как только уборка стала подходить к концу, я прежде всего распорядился, чтобы солдатским семьям была сделана скидка. Приходят ко мне несколько человек деревни Никольской. Просят отпустить им хлеба вперед. Спрашиваю: сколько? Оказывается, и сами не знают; с односельчанами еще не советовались, а так только пришли просить, чтобы я конторе приказал отпустить. Я говорю, что не могу конторе дать такого неопределенного приказания, надо сперва выяснить.
– Только вы поскорей, ваше сиятельство, а то ведь нам чижало и дожидаться – исть нечаво, хоть ложись помирай.
– Поскорей? Так от вас же зависит собрать сведения. Вам много ли нужно времени?
– Да энто что! Мы враз.
– Ну так когда же?
– Да самое главное нам, чтобы до вторника. Мы в среду все в поле бы выехали да и поразвезли нашу рожь… А то ведь исть нечаво, хошь прямо ложись…
– Ну хорошо. Когда у вас будет ответ готов, я сам на Елизаветинский хутор в контору приеду. Хотите в воскресенье?
– Ну спасибо вам на том… А то и впрямь исть нечаво, ложись помирать, да и только…
В воскресенье еду на хутор. Собрались уполномоченные, заявляют, что им бы нужно тридцать копен. Разговор, понятно, не так быстро прошел, как пишется; и все было пересыпано тем же многократным заявлением, что исть нечаво и что единственное, что остается, – ложиться помирать. Но наконец договорились, и я сделал необходимое распоряжение и поехал домой. Знаете, когда они выехали за своими копнами? Через неделю. Знаете, сколько копен свезли? Восемь.
В ответе моем Джунковскому я рассказал этот случай как рисующий положение и насколько распоряжения владельца и администрации идут навстречу, более чем навстречу, желаниям крестьян. Относительно подавляющего числа немцев среди моих служащих я ему написал, что на восьми тысячах десятин у меня девяносто три человека служащих; из них, за исключением Медема, только двое с нерусскими фамилиями: один заведующий на хуторе – немецкого происхождения и садовник – латыш; что поэтому, даже если бы я уволил пятьдесят процентов служащих немецкого происхождения, то мне пришлось бы разрезать человека пополам. Ну, может быть, и не совсем так написал, но что-то в этом роде. По крайней мере, когда я зимой был в министерстве, не помню, по какому делу, товарищ министра, уже другой, сказал мне: «Да, я знаю, я читал ваш ответ – ядовито вы ответили».
Вот в чем проходили интересы житейские уже во второй год войны. От здоровых, естественных отношений, установившихся при первом кличе, не оставалось следа. Из всех щелей повыползли клопы и собрались под знамя ложного патриотизма, ложного монархизма, ложного национализма, а на самом деле – под знамя подхалимства, наживы и хулиганства…
Совершенно новое привходящее тогдашней жизни были пленные. У меня в имении их было больше ста человек. Были немцы, поляки, всякие славяне, итальянцы. В общем хороший народ; в неволе своей прижились к месту, привязались и к делу и к дому, а некоторые впоследствии явили доказательства настоящей преданности. Не могу не сказать, что в нашей глуши, при нашей неряшливости, при нашей лени и недобросовестности в работе эти люди являлись носителями культуры. Как ни больно сознаться, они были живым примером того, чего нашим не хватало. Наши это понимали, не говорили, но я чувствовал, что понимали. Да и как же не понимать, когда пленного на работу ставят и уходят, а над нашим всегда приказчик или объездной стоит. Какие мастера хорошие были между ними: столяры, шорники, машинисты. Многому бы могли наши научиться, если бы захотели. Ничем не воспользовались; один лишь внук старого нашего кучера сделался колбасником. Находит ли сейчас применение?..
Крестьяне к ним, в общем, хорошо относились; с русскими рабочими столкновений не было. Одного не могли перенести наши: на одном из хуторов итальянцы в речке Алабушке ловили лягушек и ели; наши просили, чтобы им другую посуду давали. А другой раз пришла партия немцев из Сибири и всех в ужас привела тем, что на третий день своего прихода поймали собаку и съели. На все ужасы они только ответили, что в сибирском концентрационном лагере они по необходимости ели и привыкли. Управляющий взял с них расписку, что они ели собаку по собственному желанию. Это было нелишне, потому что городской отдел по надзору за военнопленными очень внимательно следил за содержанием военнопленных на частной службе. Одного галичанина я просил научить наших детей плести соломенные шляпы; уроки понравились, и соломенные шляпы стали прививаться. Этот галичанин потом заболел чахоткой; помню в последний раз его в окне той комнаты, которую мы отвели для больных: из белого его лица глядели два темных горячих глаза; страх был в них: все лицо прощалось, а глаза цеплялись. Он похоронен на нашем Павловском кладбище. Анисим звали его.
Больных было довольно много. Они приходили к нам. Моя дорогая приятельница Елена Николаевна Афонасьева, гостившая у меня, с которой мы потом делили годы и невзгоды революции, занималась лечением. В особенности много было нарывов на пальцах и горловых. Последние были очень мучительны; перед тем как ему лопнуть, тут-то был самый мучительный момент. Помню одного с таким нарывом: он все отвечал «jawohl» (да) и мы так и прозвали его – «Jawohl». Был один итальянец с дифтеритом; у него был паралич носоглотки, и жидкая пища носом возвращалась; но и его выходила Елена Николаевна. Его звали Eugenio. Раз у нас за ужином были макароны, послал ему; но ему на блюдечке подали соли, а он, по итальянскому обычаю, подумал, что сыр, – всю соль высыпал и испортил свое родное блюдо… Бывали и эпикурейские впечатления; разве не эпикурейство, когда в темный вечер по аллее возвращаешься домой, а навстречу шаги, и из темноты вдруг – только подумайте, в глуши Тамбовской губернии – раздается: «Eccelenza, felicissima notte» («Сладчайшей ночи, ваше превосходительство»)…
Я, конечно, больше знал тех из них, которые, будучи знакомы с каким-нибудь мастерством, приходили на работу в дом: столяр, каменщик, кровельщик, маляр. Двоих я должен отдельно помянуть; один – австрийский поляк Франц Климек, другой – немец Людвиг Моргенштерн. Франц был учителем в Галиции, в городе Ржешове; Людвиг – парикмахером где-то на Рейне. Эти два человека выказали столько преданности, что я их никогда не забуду.
Об этом скажу в своем месте; здесь лишь упомяну, что Франц служил у меня в доме; он был чрезвычайно культуроспособен, интересовался всем, что меня в то время занимало. Так, он вошел во все мои работы о декабристах, помогал мне в устройстве моего музея; не меньше интересовался моими работами по законам речи, и я успел многое ему по этой части передать, что он записал, отлично усвоил и намеревался, вернувшись на родину, применить к родному польскому языку в своей школе. Он играл на скрипке и даже собственноручно смастерил себе скрипку. Я недавно писал ему, но, кроме названия города, другого адреса не знаю, и ответа не получил… Людвиг Моргенштерн, по профессии парикмахер, работал у нас в теплице и так пристрастился к новому своему делу, что говорил, что, когда вернется домой, уже не будет знать, кто он – парикмахер или садовник. И его адрес забыл; на Рейне, но, может быть, уже и город его теперь на французской стороне… Он впоследствии в Тамбове, под страхом смерти, принес мне деньги, благодаря которым я смог выехать в Москву. Но и об этом в своем месте… У Франца оставалась невеста дома, Мария; у Людвига – жена и две дочки.
Трогательные братские отношения устанавливались между пленными и теми нашими ранеными, которых я привозил в Павловку на побывку. Вечерами сходились и много друг другу рассказывали. Франц Климек однажды с одним, неким Пшеничкиным, договорились до того, что оказалось – были в одном и том же сражении по обе стороны речки; может, друг в друга целились…
Не обходилось и без неприятностей. Так, был у нас еще один Франц, наш бывший раненый, Ковенской губернии литвин; он, выписавшись из больницы, пошел опять на войну, хотя мы знали, что он вряд ли будет годен. И действительно, через полгода вдруг телефон из Алабухского волостного правления: Франц спрашивает, может ли приехать. Все в доме обрадовались; он был тихий; как все литвины, медлительный и очень честный малый. Деваться ему было некуда, на родине немцы, он и остался у меня в доме. В отличие от Климека, его все называли «русский Франц». И вот раз как-то один из раненых прибегает в большом волнении: «Богуслав ударил по щеке русского Франца!» А Богуслав был галичанин, помогал нашему шоферу. Все население домашнее было возмущено. Богуслав подходил мириться, но Франц не захотел: «Я не за себя оскорбился, за русского солдата». Страсти разгорались; это было опасно; надо было затушить во что бы то ни стало. Я позвал того раненого, который мне об этом передал, к сожалению, забыл его имя; несчастный страдал припадками, мы с Ольгой Ивановной часто садились ему на ноги и держали за руки, пока отойдет…
Так, я его позвал и сказал, что необходимо, чтобы это дело было прикончено: может распространиться по всему имению, мало ли что может разгореться, может огласиться и до города дойти, еще меня к ответственности притянут. Что же делать, пришлось к этому «личному» доводу прибегнуть. Он как-то решительно ударил кулаком по воздуху и сказал: «устрою», пошел. Через четверть часа все уже знали радостную новость: Богуслав подошел к русскому Францу с протянутой рукой, и русский Франц протянул руку Богуславу. Редко испытал я такое впечатление разряженной атмосферы; стояло ликование, все друг друга поздравляли. Богуслава, однако, перевели на хутор. Он был забияка, и там что-то случилось такое, что его отправили в город. Он был назначен в работники к дальнему соседу нашему Хренникову, но и там что-то произошло; по крайней мере я получил из Борисоглебска немецкое письмо, смотрю подпись – Богуслав: он сидел в тюрьме и взывал к моему заступничеству…
Я думаю, что пленным нашим, насколько это вообще совместимо с неволей, жилось не так уж тяжело. Я давал им немецкие и итальянские книги из своей библиотеки. Наибольшим успехом пользовались роман Эберса «Homo Sum» («Я человек») и немецкий перевод моих американских лекций о русской истории и русской литературе; последняя книга пошла даже по хуторам… На второй год, как я уже упоминал, была отслужена в большой зале моего «молочного дома» обедня по католическому обряду; многие причащались. После обедни был для них чай с баранками. Когда была в той же зале елка, пленным было сказано, что если хотят прийти на русский праздник, то могут прийти. Пришли все жившие при усадьбе, человек тридцать. Когда кончилась программа этого празднества – раздача подарков, пение и чтение, – вижу, пленные выстраиваются в ряд и Франц Климек выступает с чтением адреса на польском языке, в котором выражается благодарность за то, что забота о них распространяется не только на материальные их нужды, но и на духовные потребности. Адрес в разрисованной папке я хранил, пока вообще мог что-нибудь хранить. Я ответил им, что рад делать сколько могу в пределах права и закона, но делаю это с особой охотой потому, что знаю, что они пишут домой и что добрый отзыв с их стороны, надеюсь, повлияет и на положение тех из наших пленных в Германии и Австрии, которые находятся там в подобных же условиях.
Да, пленные внесли в нашу жизнь нечто очень новое, совсем не русское, а вместе с тем совсем человеческое. Для наших эта совместная жизнь и товарищество в работе могли бы быть источником воспитательного подъема, если бы уже тогда не клонилась наша жизнь к пресечению всяких воспитательных путей. Все зачатки воспитательные были снесены насмарку, все выворочено корнями наружу и уже начинало вянуть, сохнуть и гнить под губительным ветром хулиганского попустительства. Это ясно проступало, когда возвращались наши пленные оттуда, из заграницы. В их раскрывавшихся глазах читались и изумление и ужас. Один сказал, что если бы он знал, то не вернулся бы; другой сказал, что он предвидел, но вернулся только потому, что дома семья. Мой бывший раненый Минашкин из Рязанской губернии писал, что его выбрали председателем волостного комитета. Немножко забегаю вперед, – это было во время Временного правительства, но ведь в жизни все, даже то, что происходит сразу, готовится издалека. Так вот, писал мне Минашкин, что он выбран председателем. Я ответил, что не пропала, значит, деревня русская, когда таких людей, как он, умеют ценить. Через три месяца уже получаю письмо, что он не может работать – он не узнает людей: «И что это сталось с нашим русским человеком?..»
В августе 1916 года я был очень болен и в конце октября поехал в Крым. В Ялте я нашел моего племянника Михаи – ла, сына моего брата Петра. Мы жили в гостинице «Елена». Я был рад с ним встретиться и пожить вместе. Он отличный музыкант и хорошо поет; хороший баритон, но главное, что его отличает от стольких певцов, – восхитительное произношение, равно прекрасное на четырех языках. Он давал концерты, я ему аккомпанировал. Успех его был большой, и, что особенно ценно, среди артистов он пользовался уважением и признанием; такая певица, как Ян – Рубан, участвовала в его концертах. Он много учился в Милане у известного Ванцо. Теперь он поет в Сербии «Евгения Онегина» по-сербски…
Мы жили приятно. Война, по крайней мере в те месяцы, что я там провел, своим крылом не задевала южного берега. Мы видали наших друзей Извольских, о которых писал в другом месте, и хорошего знатока музыки, гостеприимного хозяина, барона Нолькена, жившего на красивой даче Капниста. Жизнь протекала еще в тех приятных условиях довольства и беззаботности, которые народ впоследствии окрестил именем «мирное время». Одно могу только отметить: за мое пребывание в кофейне Флорана сладкие пирожки поднялись в цене на пятачок…
Среди этого безоблачного неба вдруг удар грома. Входит ко мне племянник, запыхавшийся: «Распутина убили!» Конечно, ни одно известие не могло бы произвести того уличного волнения, которое охватило маленькую Ялту. Никакое правительственное распоряжение, ни военная победа не способны так задеть обывателя, как известие личного характера, да к тому же преступление, да к тому же еще и со скандалом. Маленькая Ялта была неузнаваема; люди сновали, газетчики кричали; да и погода была грязная, и на улице была «распутица». Нездоровое любопытство разгоралось; газетными вестями не удовлетворялись. Говорят, в Петербурге, где уже начинал ощущаться недостаток продовольствия, кто-то выразился: «Все требуют хлеба и подробностей». С неделю продолжалось нервное возбуждение, но и оно улеглось, тем более что газеты получили приказание выбрать другие темы разговоров.
А тем было достаточно помимо распутинского соблазна и даже помимо войны. Дума поднималась и вздувалась, как нарыв, Милюков в своих речах срывал неприкосновенные завесы, требования гласности и ответственности становились все громче и настойчивее, обвинения восходили и не останавливались перед венценосной главой, в то время как министры летели «чехардой» и расстояние между взлетом и падением все уменьшалось… Жуткое чувство обнимало, уже давно было ясно, что идет к концу, уже давно ощущалось, что должен рушиться тот порядок, в котором мы жили, или, вернее, тот порядок, который привел к беспорядку, в котором мы жили. Но каков будет конец? Какую форму примет он?..