Александр Николаевич Веселовский был живой, горячий человек. Высокий лоб, вокруг головы стоящие курчавые черные волосы, круглые навыкате глаза, толстые красные губы, которые как-то удивительно приятно, мягко, я бы сказал: вкусно говорили. Он читал нам языки испанский, итальянский, провансальский. Но ни он, да и никто из профессоров – филологов не умел заинтересовать предметом. Они все выносили на кафедру то, что лежало у них на письменном столе. Все суживалось, не было больших линий. Я уже не говорю о таких филологических крысах, как профессор греческого Люгебиль, который сидел на своей излюбленной «дигамме» и даже откопал, что ранее этой исчезнувшей буквы была в греческом алфавите еще другая; но даже такие светила, как Ягич, Ламанский, по славянским языкам, не сумели меня завлечь.
Таких профессоров, которые задавались художественно – ораторскими целями, могу мало назвать. Сухомлинов, по русской литературе, читал приятно, но это не было глубоко. Большим ораторским успехом пользовался Орест Миллер – читал о славянском эпосе, также по русской литературе. Маленький, горбатый, в очках, с большим оголенным лбом и большой черной бородой, – его звали Черномор. Он был немножко смешон на кафедре, которая его закрывала; всегда в полуобороте, с грозно сдвинутыми бровями, он сильно подчеркивал слова, которые хотел выделить, и иногда ударял по кафедре кулачком. Молодежь его любила, но и он заискивал перед ней. Это, впрочем, была общая тогдашняя повадка. Такие светила, как, например, Градовский, по государственному праву, которого я иногда ходил слушать на юридический факультет, всегда пригадывал кончить лекцию под рукоплескания и, выходя из аудитории, проходя коридором, оборачивался и раскланивался; с каждым поклоном рукоплескания вскипали.
То было неприятное время. В университет нахлынула волна политических брожений, и профессора этому не препятствовали, многие даже поощряли. Это был 1880/81 учебный год. Он прошел в нескончаемых волнениях, в непрекращавшихся сходках. Во второй половине этого года разразилось 1 марта, убийство Александра II, самое отвратительное из всех политических убийств. В университете царило какое-то звериное настроение. Положение людей нашего круга было тяжело, а наше с братом положение осложнялось еще тем, что отец был товарищем министра народного просвещения. Сколько косых взглядов… Как странно, что именно те люди, которые проповедуют равенство, они-то больше всего против равенства грешат. Помню, был у меня товарищ, Крыжановский, всклокоченный, в косоворотке. Он занимался изданием литографированных записок по лекциям Ягича и Ламанского. Я обыкновенно брал при раздаче и за себя, и за своего товарища Николая Струве (брат известного Петра), который давал уроки и не мог дожидаться раздачи. Но как-то так вышло, что два раза он был свободнее меня и взял мою долю. В третий раз тоже он был свободен, а я нет, и в шинельной, уходя, я подошел к Крыжановскому в то время, как он раздавал, и сказал:
– А мою долю, Крыжановский, пожалуйста, передайте Струве.
– Не передам.
– Почему?
– Потому что вы барствуете.
По лицам окружающих я увидел, что он должен пожалеть о своих словах, и по его собственному лицу я увидел, что он мою просьбу все-таки исполнит. Но вот как у этих людей во всем, даже в самых мелочах, было две меры и двое весов. Профессора этому потакали. На экзамене Минаева по языковедению я отвечал хорошо. Встаю, спрашиваю:
– Могу узнать, сколько?
– Три.
Как раз на углу стола сидел, готовился к своему билету тот самый Крыжановский. Не знаю, видел ли Минаев, как он, услышав это «три», привскочил; вся его фигура выражала – «быть не может». Через два, три дня один из товарищей был на дому у Минаева; разговорились об экзаменах.
– А вот вы говорите, что вы справедливы, а Волконскому три поставили.
– Ну, ему я за титул сбавил единицу.
И всю мою жизнь – в школе, в провинции, впоследствии в критике моих писаний, в оценке моей воспитательной деятельности – мне «сбавляли единицу за титул». Всю жизнь я чувствовал, что тяготеет на мне обвинение в том, что я «князь», а теперь, во время большевизма, мне тычут в глаза, что я «бывший князь». Несмываемый грех в глазах тех, кто проповедует равенство…
Министерство народного просвещения было единственное ведомство, которое я имел случай поближе наблюдать. Оно было затхло.
Мой отец был попечителем Петербургского учебного округа в последние годы царствования Александра II в министерство графа Д. А. Толстого и товарищем министра при Александре III в министерство Делянова, поэтому я многих знал. Нигде, никогда не чувствовал я себя столь чужим, как когда приходилось бывать в министерстве, говорить с людьми в синем вицмундире. Гимназия в то время осуществляла идеал толстовской «классической системы». Это было стройно, но сухо, а главное, совсем не классично. Главная пружина механизма, Александр Иванович Георгиевский, с самодовольством глядел на часы и говорил: «В данную минуту в пятом классе всех гимназий российской империи проходятся латинские неправильные глаголы». И это называлось «классическое воспитание».
Конечно, я лично всегда буду благодарен родителям, что поместили меня в классическую гимназию. Но какую же я имел из дому подготовку, какой уже запас сведений, впечатлений? То, что я принес в гимназию, в смысле направления ума и душевных влечений, было, во всяком случае, не меньше того, что я от нее получил. Гимназия только пополняла; я бы сказал, что гимназия являлась казенным текстом к моим домашним, совсем не казенным иллюстрациям. Но что давала она заурядному гимназисту, такому, у которого не было такого дома, таких родителей, таких воспоминаний? Одно формальное выполнение программы, прибавлю – ненавистной программы; ибо не только безразличием дышало отношение учащихся к программе, оно дышало ненавистью: мы ненавидим всякое усилие, в котором не усматриваем целесообразности или от преодоления которого не испытываем награды.
В Петербурге сквозь этот регламент иногда пробивался свежий дух, когда преподаватель обладал сколько-нибудь яркой индивидуальностью; но провинция! Что за сонное царство провинциальная гимназия! И как все это было не нужно. Я был впоследствии почетным попечителем гимназии в моем уездном городе Борисоглебске Тамбовской губернии. Какое противоречие с совестью моей сидеть на экзамене и хвалить за хорошие ответы. Накануне я в лавке ситец покупал, лавочник мне отмерял, а на другой день сын этого лавочника рассказывает о гоплитах и квиритах или о греческих частицах. Изнемогая от жары в июне месяце, потеют несчастные мальчики над греческими аористами, а в трехстах саженях от гимназии рожь колосится… Какая ложь была во всем этом; оно столь же мало отвечало естественной пытливости ребенка, сколько требованиям среды. По окончании курса все это приводило или к разрыву с родительским домом, или к разрыву со всем, чему в течение стольких лет учился человек, – оно оказывалось неприменимо, для жизни не нужно.
И это в городском населении, а в деревне! Эти юнцы, которых родители на последние крохи «выводили в люди»… Сколько я видал таких: по деревне с тросточкой гуляет; сыплет иностранными словами; когда его спрашивают – который час, отвечает с прибавкой – «по московскому времени». Несчастные родители не знают, гордиться или стыдиться, радоваться или сокрушаться. Сверстники их называют «беловоротники», старики, махнув рукой, говорят: «пахать перестал».
Так образование, вместо того чтобы вливаться в среду, выкачивало из деревни ее умственные силы, внушало к себе общественную вражду. Сколько мы слышали в свое время про темноту деревенскую. Да разве просветлеет деревня от того, что пять, шесть человек из нее, побывав в гимназии, сидели бы в какой-нибудь канцелярии в Саратове, в какой-нибудь банкирской конторе в Харькове или в почтовом отделении в Тамбове? Слагалось такое понятие, что образование нужно не для деревни, а для того, чтобы выйти из деревни. Благодаря этому выдавливанию получалось нечто еще худшее: образование стало понемногу получать характер чего-то сословного. Эта сторона нашла себе наконец выражение в ужаснейшем слове «интеллигенция».
Я хорошо помню, когда оно впервые раздалось, это безобразное, выдуманное на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее слово. Тогда оно имело определенно полемический характер и противопоставлялось «аристократии». Наш брат не признавался за интеллигенцию; «интеллигенция» – это был класс, ставший между «высшим классом» и «народом»; он был к высшему классу настроен враждебно, к народу дружелюбно. Теперь, после всех встрясок революции, когда всё, что культурно, сколько-нибудь выше известного уровня, одинаково испытывает последствия своей зарубежности, – теперь содержание слова «интеллигенция» расширяется до пределов какого-то духовного братства, в котором сглаживается сама память о прежних косых взглядах; те самые, кто смотрели вверх враждебно, а вниз дружелюбно, теперь смотрят вниз враждебно, а вверх союзно. На почве общности житейских и гражданских условий возникает стремление к признанию какой-то слитности, какой-то неделимости в том самом, где прежде в лучшем случае царили недоверие и отчуждение.
В моем уезде я был единственный «князь», я был владелец десяти тысяч десятин. Господа эсеры не теряли ни одного случая, чтобы представить меня перед глазами населения в таком свете, какой, по их видам, соответствует «князю», «помещику»; «аристократу» и пр. На собрании по вопросам сельского хозяйства один из них, с присущим этим людям пылом и с подобающей данному случаю яростью, громил помещиков нашего уезда за то, что они изводят леса. Я сидел в публике; после собрания написал ему письмо, в котором говорил, что он мог бы в своей речи сделать, во всяком случае, одно исключение – для нашего имения, где более двадцати лет идет правильная рубка с семидесятилетним оборотом и где за сорок лет владения облесено искусственным насаждением по крайней мере шестьдесят десятин в голой степи. При встрече он извинился, что «забыл». Странная забывчивость со стороны человека, который специально занимался приведением в ясность условий лесного хозяйства в нашем уезде. Но эффект был произведен. Pereat mundus, fiat – injustitia. Пускай погибнет мир, но да свершится неправосудие. Таков был их внутренний, невысказанный лозунг.
Достаточно было доноса двух пьяных крестьян, чтобы последовала официальная бумага о том, что «у князя Волконского по полям разъезжают вооруженные пленные и препятствуют крестьянам убирать хлеб»; бумага кончалась просьбой «принять немедленные меры». К счастью, прежде немедленных мер было произведено следствие, которое выяснило нелепость подобного обвинения. Но опять-таки – волнение произведено, и, вместо обычного «что и требовалось доказать», люди могли сказать: «чего и требовалось достигнуть». Так вот, я к тому веду, чтобы сказать, что эти самые люди, которые выказали такую осведомленность относительно моей личности, говорили впоследствии, и совершенно искренно, что единственный дом в Борисоглебске, где они «отдыхали душой» – это дом «Сергея Михайловича». И тот самый, который «забыл» упомянуть о лесном хозяйстве в моем имении и который требовал «немедленных мер», пришел ко мне в Тамбове просить четыреста рублей, чтобы бежать от большевиков. Не знаю, можно ли такому сближению давать какую-либо положительную ценность. Ведь и волки во время наводнения взбираются на один холм с ягнятами; значит ли это, что они друзья?..
Такое же случайное, даже насильственное соединение неоднородных элементов вижу под покровом слова «интеллигенция». И не только в силу указанных выше соображений порядка нравственного, общественного представляется мне ложным такое объединение под общим термином, но и в силу соображений чисто умственного характера, то есть таких соображений, которые, казалось бы, больше всего должны играть роль в таком слове, как «интеллигенция». В самом деле, когда мне под одной кличкой преподносят профессора философии Ильина и барышню, которая в каком-нибудь «Субвохозе» на машинке стукает, а вечером посещает балетную студию, – воля ваша, я не понимаю такого объединения. Он интеллигент и она интеллигентка? Позвольте, что же в них общего? Ведь слово это указывает на свойства умственного порядка (хотя часто слышим мы и такое выражение: «он, судя по одежде, интеллигент»). Так в чем же одинаковость профессора Ильина и барышни – машинистки – балерины? Оба не безграмотны. Но право же, этого недостаточно, чтобы быть одного поля ягодами.
Я немножко ушел в сторону, но трудно не блуждать вкривь и вкось, когда сам предмет кривой. Да, умственное развитие и образование у нас выводили, выбрасывали людей из той самой жизни, которая больше всего в них нуждалась. У нас никогда не было настоящего представления о труде; думали, что есть труд благородный и неблагородный; не понимали, что труд сам по себе благороден. Оттого отчуждение, оттого люди друг друга чурались. Я знал во Франкфурте сапожника; у него было три брата: один был инженер, другой был профессором, третий, старший, наследовал хозяйство отца в деревне и был крестьянин. На Рождество братья съезжались к старшему. Никому, конечно, в голову не приходило деление семьи на интеллигентных и неинтеллигентных. Сословность умственного развития, – какое безрассудство?..
Вернемся вспять, к министерству народного просвещения. Аппарат, созданный при Александре II железною рукой графа Толстого, никого не удовлетворивший, всех озлобивший, при Александре III перешел в мягкие руки Делянова. Иван Давыдович был удивительное явление в русской чиновной летописи. Чем он взял? За что выдвинулся, дослужился до Андрея Первозванного, до графского титула? Он рос, как растет дерево, – не в силу каких-либо заслуг, а в силу растительной инерции. Его мягкость, слабость, безволие – уж не знаю, как назвать – нельзя даже описать. Мой отец говорил, что если бы компромисс не существовал, то Иван Давыдович его бы выдумал. Нам, детям, всегда было тяжело сознание, что отец состоит товарищем при таком министре. Как сейчас помню, – когда отец получил предложение. Мы обедали в Павловке, «под дубами», когда подали телеграмму. Отец распечатал, сказал: «От Делянова» и передал матери. Помню, что был кто-то посторонний и потому я по-французски спросил: «Предложения товарищества?» Отец кивнул. Он не долго колебался. Он пробыл на этом посту лет двенадцать.
Это было грустное время – мало удовлетворения и очень сомнительный почет. Отец и сам это ощущал, однако для него дисциплина служебная была на первом месте, и он никогда не высказывался. Не то грустно было, что Делянов был тряпка, что ни одного вопроса он не умел отстоять, в заседаниях дремал, а на приемах у себя щипал себе бровь, чтобы не заснуть, но то было печально, что Делянов являлся типическим представителем того умственного направления, которое во время Александра III создалось под кровом всесильного тогда обер – прокурора Святейшего Синода Победоносцева. Уваровская формула «православие, самодержавие и народность», которая в первые времена провозглашалась с трубным гласом, так сказать, при веянии знамен, понемногу принизилась, упростилась; из политического гимна она превратилась в школьную прибаутку. Смешение принципов национального и религиозного достигло последних пределов уродства. Только православный считался истинно русским, и только русский мог быть истинно православным. Вероисповедной принадлежностью человека измерялась его политическая благонадежность. Ясно, что такое отношение к важнейшим вопросам духовной жизни низводило их на степень чего-то служебно – зарегламентированного, в чем проявлению личности не было места и в чем открывался необъятный простор лицемерию. И вот, я не могу иначе назвать всю тогдашнюю систему, как школой лицемерия. Это было политическое ханжество, в предмет которого никто в душе своей не верил. Удивительно, как ложная постановка этих вопросов приводила прямо к какому-то искажению мысли.
Помню такой случай. Инспектор Ларинской гимназии, Константин Матвеевич Блумберг, был представлен к директорству. Великолепный эллинист, отличный педагог, очень уважаемый человек, кажется, все, что нужно. Вдруг осечка – он лютеранин; официально это называлось – «иноверец». Долго это длилось. Помню, он мне сказал, когда зашла об этом речь: «Не могу же я менять религию, чтобы получить повышение по службе». Наконец он был назначен. Как раз в это время бывшая моя гимназия справляла какой-то юбилей. Поднимаюсь по лестнице с Блумбергом; обгоняет нас чиновник министерства Анашкович – Яцына, человек близкий к канцелярии министра, хорошо знающий, куда ветер дует и как нос держать. Подает Блумбергу руку, шумно поздравляет с назначением и в конце комплиментов прибавляет: «Ну и вас, конечно, уже никак нельзя причислить к иноверцам». Если он мог так говорить, то не мог же он этому верить. И однако, до таких аберраций умственных, до таких изворотов нравственных доводила людей тогдашняя формула политической благонадежности и стремление ей угодить. Угождение стало нервом деятельности. Можно себе представить нравственный уровень таких людей. Есть глубокая связь между разумом и совестью; я думаю, что нельзя поддерживать абсурд, не кривя душой, и кто сознательно погрешает против логики, тот неминуемо грешит против совести.
Весь этот логический и нравственный ужас, обнимавший тогдашнюю жизнь, мало кем ощущался. Люди, его творившие, жили в ими же создаваемой атмосфере и, как рыбы в воде, не замечали, что мокро. Другие просто шли по проторенной дорожке и не рассуждали. Очень тяжело было нам, детям, видеть, что отец наш принадлежал к последним и в своих убеждениях был стоек и непоколебим; мать же моя дышала чистым воздухом незатемненной логики и свободной личности. Эта двойственность в родителях определяла собой ту нервность, некоторую полемичность, с которой семья наша переживала события жизни общественной и политической. Должен сказать, что все мы, дети, оставаясь в согласии с нашей природой, думали и чувствовали так, как думала и чувствовала мать. Ничего не хочу здесь сказать неблагожелательного по отношению к отцу, но он любил службу; выходец из Сибири, сын государственного преступника, он с первых шагов службы заявил себя и до конца дней своих остался человеком правительства; в нем никогда не было фронды. А затем скажу: это был самый нефилософский ум, какой я знал; обобщение было для него неприятно, почти синоним верхоглядства; для него факт был фактом, почти никогда симптомом; во всяком случае, в вопросах, над которыми он не задумывался, симптоматичность факта для него не существовала.
Я сказал, что Делянов был типический представитель тогдашнего политически – умственного трафарета. Вот маленький случай, крохотный случай, но и крохотный признак может быть симптомом серьезной болезни. Я был назначен комиссаром министерства народного просвещения на выставку в Чикаго в 1893 году. Помогал мне в собирании материала старичок Сентилер, чиновник министерства. Когда я взялся за дело, он показал мне уже до моего вступления утвержденную министром виньетку, которою предполагалось украсить переплеты посылаемых на выставку учебников. Виньетка была довольно милая: посредине щит с белым пространством для занесения на него заглавия книги, кругом дубовые и лавровые листья, в нижней части земной шар, и видна на нем Россия, наверху – двуглавый орел и над ним в лучах сияющий крест. Этот крест на обложке латинских и греческих грамматик, учебников математики, химии, естественной истории не давал мне покоя. Между тем рисунок утвержден министром; имею ли право изменить? А просить разрешения – может целый скандал разыграться. Наконец собираюсь с духом, отправляюсь в картографическое заведение Ильина.
– У вас рисунок для книг министерства народного просвещения, которые посылаются на Чикагскую выставку?
– У нас.
– Еще не отпечатан?
– Нет еще.
– Можно маленькую перемену внести?
– Сделайте одолжение.
– Так вот, пожалуйста, вместо креста поставьте императорскую корону.
Когда я передал о своем распоряжении старичку Сентилеру, он покачал головой: «А Ивану Давыдовичу так понравилось. Он сказал, что так хорошо, что крест, – православная Россия». Ведь вот что получается, что крест, символ вселенского христианского единения, монополизируется как символ исключительного народного избранничества. Чувствовал я, как и всегда, когда говорил с чиновником иностранных кровей, что в Сентилере в ту минуту было два существа: человек и русский чиновник. Первый меня одобрял, второй покачивал головой перед моей слишком легкомысленной правдивостью. В тот же вечер я рассказал отцу о моем превышении власти; он только сказал, что «ничего», и не сделал ни одного замечания.
Что бы сказал сам Делянов, и не придумаю. Это было такое безразличие ко всему! Когда ему что-нибудь рассказывали, докладывали, он, пощипывая бровь, только повторял гнусавым голосом: «Да, да, да, да». Маленький, низенький, с крючковатым носом, лысый совершенно и только с несколькими волосами, которые он зачесывал из-под воротничка, он двигал челюстями, жевал губами, но почти не говорил. Однажды был в Петербурге всемирный конгресс врачей. Приходит к нам кто-то и с важностью сообщает:
– Иван Давыдович открывал конгресс и сказал речь по-латыни.
– Что ж, – говорит мой брат Петя, – а вы думали, что он заговорит на живом языке…
Однажды он был болен. Справляются у одного чиновника: как Иван Давыдович? «Ничего, слава Богу. Значительно поправился; еще не все бумаги читает, но уже все подписывает».
Приспешники говорили о доброте Ивана Давыдовича; но в широких кругах эта репутация не могла держаться. Все знали, что он охотно обещает, но редко выказывает ту же охоту в выполнении. Одна моя знакомая из города Борисоглебска, очень энергичная особа, поехала в Петербург хлопотать за детей – сирот одного доктора. Делянов слушал, обнадеживал и наконец сказал: «Ну, хорошо, я запишу». Вдруг, как ужаленная, она выставляет свою руку между его рукой и блокнотом:
– Нет, только не записывайте!
– Почему?
– У нас в провинции говорят, если кто попадет на вашу записку, то уж наверное ничего не выйдет.
– Ну, тогда вы дайте мне записку.
На этот раз обещание было исполнено.
Два случая припоминаю из рассказов отца.
Однажды в Государственном совете Победоносцев говорил длинную речь, в которой критиковал представленный Деляновым проект. Отец сидел тут же, наклоняется к Делянову: