– Да, там слишком много народу, – говорит он, повторяя много раз сказанное-пересказанное мной. – Новое место, новые вещи, жуткие преподы, лекции с позиции силы, когда тебе говорят, что делать. А ты терпеть не можешь, когда тебе говорят, что делать. Тебе нравится, когда все знакомо, все просто, тебе нравится все контролировать, тебе нравится кафе, где ты работаешь, – говорит он, перечисляя мои самые страшные страхи.
В какой-то момент он умолкает, и наступает тишина. Он понимает: до меня доходит, я его слушаю.
– Ведь тебе восемнадцать лет, жить так все время ты не будешь. Никто и никогда не останавливается на одной ступеньке, Элис. Колледжи – это совсем не то, что школы. Ты – взрослый человек, можешь приходить и уходить, когда хочешь, можешь сидеть на лекциях совсем одна, можешь выйти из кампуса, чтобы пообедать, можешь делать все, что тебе заблагорассудится, можешь работать неполный день в кафе – даже не то что можешь, а будешь, никуда не денешься, – но в это время учишься, трудишься, работаешь, получаешь специальность.
– А что потом?
– А потом уходишь.
– Куда?
– Куда хочешь. Куда глаза глядят. Отсюда. Специальность – это твой билет туда, где ты хочешь оказаться. Мир – это твоя устрица.
– Устрицы противные.
– Да ты еще никогда их не пробовала.
Вот в чем разница между мной и им. Он бы попробовал. Чтобы понять, нравится это ему или нет. Он открыт, я закрыта. Он называет это «ступенькой», я – безопасным домом. Он тревожится за меня, всегда тревожится. Я не так старательна, как он, а энергии у меня и вовсе нет. Нет увлечений, нет страстей, нет друзей, нет и понятия, что я хочу делать или чем хочу быть. Куда лучше у меня получается прятаться, сидеть дома, стоять в стороне. Держать все при себе, держать все в себе. Скатываться, ускользать подальше от света, в тень. Ему хочется, чтобы во мне раскрылось все лучшее, что, возможно, есть, хотя просто-напросто быть уже достаточно трудно. Я смотрю, как у него из-за плеча поднимается новый цвет. Он не такой, как его обычные цвета, и движется по-другому. Этот цвет похож на бетонную смесь: густой, вязкий, как каша-размазня. Он наверняка очень тяжелый; вес у него на плече становится все больше и больше.
Он смотрит туда же, куда и я – на прозрачный воздух у себя над плечом, потом снова на меня.
– Что такое?
– Тебе нужен массаж.
– Знаю; это плечо меня прямо с ума сводит, – говорит он, изо всех сил растирая его. – Вот, видишь?
– Ну ладно, – отвечаю я и беру первую попавшуюся брошюру. Не хочется быть обузой. – Хорошо. Я их просмотрю.
– Может, на массажистку выучишься, – говорит он, вращая плечом.
– Ага, только на такую, которая людей не трогает.
– На помощницу массажистки, а еще лучше – на начальницу. Ты можешь точно находить, где болит, а физическую работу пусть делают другие.
Он вроде бы весело шутит, но заметил мою способность распознавать боль, и это задевает.
– Найти бы работу, чтобы точно находить, где радость…
Но ни ему, ни мне ничего такого в голову не приходит.
* * *
Олли появляется дома в три часа ночи и застает меня в полной темноте: я сижу на диване, гляжу на дверь, ожидаю его. Лили позвонила к нам на квартиру, мягко выражаясь, в полном расстройстве, а Хью с По как раз не было. Она хотела, чтобы он зашел, успокоил ее, поговорил с Олли, опять рассудил бы их. А вместо него пришла я, и притом неохотно. На нем пуховик фирмы Canada Goose и кроссовки. Пуховик стоит больше тысячи евро; точно такой же он притащил Лили утром на Рождество вместе с пачкой банкнот, небрежно засунутой в коробку из-под конфет Quality Street.
Он пугается при виде меня, но тут же прикрывается своей обычной бравадой.
– Привет чокнутой, – говорит он.
– Привет торговцу наркотой, – отвечаю я.
Он хмыкает, идет в кухню, чем-то гремит там. Потом крадется мимо меня, и я вздрагиваю. Волосы на руках встают дыбом, по коже бегают мурашки. От младшего братца на меня веет ледяным холодом.
– Что ты наделал? – спрашиваю я и слышу дрожь в собственном голосе. Он тоже ее замечает. Он появляется в дверях с мрачным видом, как будто злорадствуя над моим страхом, а в руке держит упаковку ветчины.
– Чего тебе, чокнутая?
– Олли… – начинаю я, стараясь воззвать к человеческому в нем, а не к той чудовищной энергии, которой он пышет, как паром. Он на взводе – правда, энергия эта не от наркоты, а от чего-то другого, какая-то грубая, примитивная, адреналин, только наоборот.
– Если кто спросит, я весь вечер был дома, – бросает он, запихивает в рот кусок ветчины и с потемневшими глазами поднимается наверх, ложиться.
* * *
Я сижу в переднем ряду, рядом с Хью, там же, где сижу все дни, пока идет суд над Олли, и смотрю на волшебную женщину передо мной, цвета которой похожи на лавовую лампу. Великолепные большие пузыри глубокого синего цвета медленно движутся вверх и вниз в легкой ярко-желтой дымке. Пузыри медленно плывут вверх, неторопливо меняют форму, как будто мутируют, а потом так же медленно плывут вниз. Раньше я никогда не видела ничего такого точного, управляемого, и теперь это зрелище зачаровывает. По обе стороны от ее головы шары движутся с одинаковой скоростью, но в противоположных направлениях, всякий раз встречаясь точно в середине, в одно и то же время, как лезвия ножниц. Глубокий синий – это такой цвет, которому со временем я научилась доверять, если вижу его у прирожденных руководителей, поборников справедливости и равенства, а такой оттенок желтого бывает у старательных, не жалеющих себя студентов. В движении темно-синие шары могут быть текучими, менять форму, но они тщательно продуманы и измерены. Я ощущаю, что эта энергия неторопливо и методично ищет правду. Этакие весы справедливости. Ничего удивительного: шары движутся от судьи Кэтрин Рэдклифф, под чьим председательством судят Олли.
Лили не приходит. Для ее хрупкой натуры это слишком; она никогда не жертвует ради других даже самой малой малостью.
– Что думаешь? – то и дело спрашивает меня Хью. Он не о словах, которыми перебрасываются между собой юристы: этот язык ему понятен и так. Мое дело – смотреть, какие у кого цвета, пока мы держимся друг за друга, не оставляя надежды на жизнь брата.
– Она справедливая. – Я решила так с самого начала, и мы обмениваемся встревоженными взглядами, потому что оба понимаем – это значит, что Олли обречен.
Олли со своим сообщником вломились в дом и сначала угрожали двум его жильцам бейсбольной битой, а потом «запугали их и жестоко избили». Избивал как раз Олли, а сообщник в это время обчищал комнаты. Это было уже не первое его преступление. Далеко не первое. Судья заявила, что он общественно опасен, а то, что он сделал, настолько серьезно, что вариант тут только один: на два года, до восемнадцатилетия, отправить его в колонию для несовершеннолетних, а потом перевести в настоящую тюрьму для взрослых. По ее словам, срок заключения отражает серьезность преступления и последствий, которые две его жертвы переживают до сих пор.
Руководствуясь чувством справедливости, она приговаривает Олли к шести годам и девяти месяцам лишения свободы за «нападение и кражу со взломом, совершенные при отягчающих обстоятельствах». Не знаю… Может быть, для другой стороны это и справедливо.
Олли пристально смотрит в пол. Кончики его чересчур больших ушей розовеют, щеки пылают. Он рослый, тщедушный, он еще не сформировался ни физически, ни умственно. Он даже не знает, кто он такой. Он будет сидеть за то, что сделал какой-то его переходный вариант. Он безучастно выслушивает приговор. Поначалу я даже думаю, что он его не слышит, но мало-помалу до него доходит, и цвета его становятся грозовыми. Ни одного доброго среди них нет: это металлические вспышки гнева, сущий ливень с ураганом. Ничего и близко похожего на угрызения совести или сожаление, хотя я очень жду этого, очень надеюсь. Но нет, есть один только гнев, а жалеет он совсем о другом: что на этот раз не получилось выкрутиться.
Только когда на него надевают наручники и уводят, он бросает быстрый взгляд на Хью. Когда я смотрю на его лицо, то вижу маленького мальчика, играющего на полу с солдатиками, которому страшно не хватает внимания и любви. Потом он переводит взгляд на меня, и лицо его становится злобным. Он ожесточается.
Я никогда не могла дать ему утешения. Или, как в этом случае, алиби.
* * *
Лили жалуется на ломоту в спине из-за жесткого кресла на работе. Примерно в это время арестовывают Олли, стресс действует на нее, на нас всех, и этим мы объясняем ее состояние. Мы не обращаем никакого внимания на него, какое-то время не обращаем никакого внимания на нее, потому что нам куда важнее другое. Она всегда норовит выдвинуться на первый план, когда у кого-нибудь разыгрывается драма и есть о чем поволноваться, кроме нее. Только уже когда его отправляют в тюрьму, она, не переставая жаловаться, добирается наконец до врача. И только после нескольких посещений к ней начинают прислушиваться и отправляют по специалистам, а у них тоже приходится подолгу ждать своей очереди.
Сначала ей ставят инфекцию спинного мозга, но потом обнаруживают опухоль, да такую огромную, что она обвивается вокруг позвоночного столба, как мишура вокруг ствола дерева. По цвету она похожа на гниющий фрукт, буро-рыжая, как пятна на кожуре банана.
После операции на позвоночнике выясняется, что у нее лимфома Беркитта, разновидность неходжкинской лимфомы.
Я задаю себе вопрос, почему не видела ее яснее. Я была сосредоточена на Олли – да; я была сосредоточена на Хью, да. Я даже старалась не потонуть сама. Но вот Лили… я перестала смотреть, перестала и слушать. Как будто она так громко звучала у меня в голове, что я научилась жить с этим белым шумом. Чем же я стала, что могла распознать боль любого другого, только не ее?
* * *
Олли в тюрьме, Хью принял приглашение и уехал работать учителем в Доху, я здесь.
* * *
Она прошла десять курсов химиотерапии, в трех местах ей делали люмбальную пункцию, вводили препараты в районе копчика, вдоль спинного мозга, вокруг желудочка головного мозга. Потом еще несколько месяцев физиопроцедур, чтобы научиться медленно ходить и сидеть. Я ей и медсестра, и сиделка. Она плачет, когда я первый раз волоку ее в ванну, чтобы искупать. Это вовсе не такое уж легкое дело; все получается тяжело, неуклюже. Ей больно от моего случайного щипка, оттого, что я хватаю ее не там, где надо, оттого, что ударяю ее о край ванной, о стену, об острый угол держателя для туалетной бумаги.