– Чопай рассказывал – ну, ты не помнишь, он ушел, когда отцы твои не родились, – он, говорит, когда еще Арвуй-кугыза Арвуй-кугызой не стал, во сне видел, что дальше будет. Беды всякие: буря, неурожай, глина силу не держит, скот падет, вода горькая и так дальше. За луну видел, заранее. И толку никакого, исправить или не допустить невозможно, он сам пробовал, со строгами, бесполезно. Ну и перестал рассказывать, что увидел. А все же знают и каждое утро бегут к нему, в глаза заглядывают. Он молчит, а от одного там, вроде тебя, Кокшавуй, такой…
– Чего это вроде меня?
– Род один, вот чего. И ты ж его колена, вижу. Проверим, коли хочешь. Не перебивай старика. И, значит, от того, который как Кокшавуй, он глаза отводит. Тот думает: ну все, помру сегодня. Прощается со всеми, дела передает, грустит, ложится помирать – ничего. Утром снова к нашему бежит, тот опять глаза отводит. Ну и так три дня подряд. Кокшавуй…
– Ну хватит уже.
– Хватит, хватит. Который не Кокшавуй, уже на коленях всеми богами молит: скажи, как и когда помру, готов. А тот: с чего ты взял, что помрешь? Ну ты же, говорит, в глаза не смотришь! А наш сам бух тому в колени: прости, говорит, я с твоей Ошапче единился, само случилось, по любви, а стыдно и сказать тебе боюсь. А этот орет: да ты бы хоть мою будущую могилу вскопал, я ж за эти дни три раза помер зря!
Вокруг загоготали на разные лады и принялись подтрунивать над Кокшавуем, да не над тобой, не над тобой, над тем, и, перебивая друг друга, вкручивать новые рассказы о том, какой Арвуй-кугыза был страстник, пахарь и искусник до выхода в строги, каким мощным волхвом, правильщиком и счетчиком был в строгах и сколь божественным оказался, оставшись человечным, в сане Арвуй-кугызы.
Вы регочете, как утки, а он лежит там один и умирает, чуть было не крикнула Айви, но сидя кричать такое глупо, а встать она не смогла, ноги не слушались. Айви мрачно придвинула к себе чарку, чья-то рука мягко вынула ее и заменила на ковш, Айви зарычала, но и шея не слушалась, не позволяя повернуть голову, отыскать непрошеного распорядителя и отбожить его как следует. Она придвинула ковш и с омерзением сделала несколько глотков чего-то слишком сладкого и слишком слабого.
Пьяный голос – Онто, точно, не глядя понять можно, – пытался, мекая, сбиваясь и упорно возвращаясь к потерянной нити, доказать, что Арвуй-кугыза молодец, но из бестолковых же, из боевых, всю жизнь пытался пригодиться, а когда пригодился, снова всем морочил голову своими боевыми науками, война, говорит, скоро, говорит, народ отвлекал, бестолковых плодил, а они так и не пригодились почти.
– Почти? – ласково спросил Кокшавуй, и все затихли. Одним из легших под Смертную рощу был его, Кокшавуя, первенец и любимец Сидун – он первым заметил отряд вторжения, помчался поднимать всех и смог ударить в ответ уже после первой и второй, от стрелы и ножа, смерти. Онто вякнул растерянно и замолчал. Все замолчали. Кокшавуй припал к ковшу с пивом и закашлялся, его постучали по спине.
Онто поморгал и вполголоса затянул песню Смертной рощи. Кокшавуй поспешно закивал и подхватил сквозь кашель, остальные присоединились.
Айви, кажется, заплакала или просто выпала из мира, а когда вернулась, все снова ели, пили и разговаривали, посмеиваясь, а сама она вежливо пробовала ответить на вопрос, который не поняла. Невпопад, судя по лицу Озея, который, оказывается, ее все это время и опекал, и водил, и кормил, и поил, и по спине гладил, странно, что единившейся парочкой не любовался. А забавно получилось бы: постояли бы так, любуясь, и тоже бы с ним зацепились. Озей похлипче Позаная, но и я полегче, хоть и не такая ловкая.
В этом и беда, что я не ловкая. Так и буду сбоку и сзади, никому не нужная, неумелая и уродливая. Как Кул.
Айви встала, отмахнулась от Озея и пошла с поляны. Только у самого подлеска осмотрелась, прислушиваясь, то ли надеясь, то ли опасаясь увидеть Позаная и Чепи. Но не увидела.
Их больше никто не увидел.
7
Мир – темный, мелкий и бессмысленный. Он всегда был таким, только раньше Айви этого не понимала. А теперь поняла. Это было обидно. Еще обиднее, что сама она даже хуже, темнее, мельче и бессмысленнее. И совсем обидно, что этого не исправить никак.
Никто ее не понимает, никто ее любит. Один человек только и понимал, лучше, чем сама Айви, и любил, наверное, тоже, и то сегодня стал богом и ушел. А больше таких не будет. Никаких не будет. И не поймет больше никто, и не полюбит.
И сама она больше никого не полюбит, никогда.
Айви впервые позавидовала шестипалым с их дикарским счетом «у каждого один отец, одна мать, один муж». Когда она впервые узнала об этом, страшно пожалела дикарей, до слез – как так, не целый народ – твоя семья, не весь род – твои отец, мать и братья-сёстры, не каждый любимый – твой муж, а у каждого своя норка, как у барсуков, а остальные – чужие, даже родственники – чужие, не говоря уж о соседях. А теперь вот завидовала. С народа какой спрос, а если твоя семья – только три человека, или два, или один, то никуда не денется, полюбит. И ты полюбишь. А остальные – правда чужие. Что ей, Кокшавуй – любимый и родной? Или Чепи? Или Позанай? Нет уж.
Айви завидовала даже Кулу, у которого не было никого. Лучше уж никого, чем вот так – как зернышко в огромном хлебном поле, где все зёрна во всех колосьях одинаковые и нет ни оснований чувствовать себя особенной, ни надежды вырасти во что-то особенное.
Айви всхлипнула, вытерла нос и чуть не свалилась. Она, оказывается, дремала, сидя на земле, точнее, на подушке листьев, и уперевшись спиной в дерево. Так. В Старца, что ли, того самого?
Айви повела плечами, определила, что и листья под ладонями, и кора за спиной – вяза, немного успокоилась и в тот же миг затряслась. Она, оказывается, страшно замерзла – вон и нос до сих пор помнит, что пальцы ледяные, и ноги с задницей почти не чувствуются, и зубы стучат. Айви повела руками по палой листве, чтобы сделать теплее, подождала, повела еще, подождала и заозиралась с неудовольствием. Листва не потеплела, трава и земля тоже, и воздух перед лицом и грудью оставался таким же стылым, как и шагом дальше. И так же пах гарью.
Это потому что я пьяная, что ли, подумала Айви обиженно. Ну и ладно. Еще мать-земля воспитывать будет. Поздно воспитывать. Сама согреюсь.
Она попыталась прогнать теплую волну от живота к ногам и рукам и прислушалась. Выходило плохо. Почти не выходило, если честно. Айви, разозлившись, попыталась вскочить на ноги, ойкнула и замерла, удерживая голову. Та норовила разойтись, как коробочка перезревшего мака, рассыпая бурую пыль плаксивых размышлений. Сочетание головной боли с телесным ознобом оказалось чудовищным.
Айви, морщась, покряхтывая, разок чуть не рухнув, поднялась, перебирая руками по стволу вяза, переждала дурноту и размялась. Стало чуть полегче, мышцы согрелись, боль в голове чуть притупилась. Страшно хотелось пить – не горлом и не нёбом, а всей утробой. Она была как ревущий черный мешок. Айви даже оглядела себя, с облегчением не обнаружив изменений.
Некоторое время она пыталась понять, как понять что-то, если ничего понять невозможно, и, наконец, с напряжением всех сил сообразила, что надо позавтракать, для этого добраться туда, где еда. Добраться отсюда. А где она, кстати?
Айви присмотрелась и замерла.
Она сидела на краю поляны. В середине поляны стоял Прощальный дом. В доме лежал Арвуй-кугыза – а скорее, его уже оставленная оболочка. Уже наступило утро, из-за верхушек дальних сосен показалось солнце, а из-за стволов – Круг матерей, за которым брели с полсотни самых стойких мары, бдивших всю ночь ради ее завершения.
Айви замерла, подумала, аж покачиваясь от усердия, что уместнее – подойти к остальным или так и наблюдать издалека. Выбрала второе – с учетом состояния и недавних размышлений. Остальные не знают, как Айви на них обижена, но это их не извиняет.
Мать-Гусыня подошла к порогу первой, подождала, пока пара бледных, но вроде не сильно хмельных крылов подведет поближе самовоз с разнообразной кладью, подхватила небольшой бочонок, – с медом, догадалась Айви, – подождала, пока Мать-Перепелка положит сверху стопку белья, покачнувшись, ступила на порог, посмотрела на окруженную колючими прутьями высокую корзину, почему-то по-прежнему торчавшую на пороге, посмотрела на дверь, которая медленно открылась, и вошла в дом.
Дверь так же медленно и беззвучно прикрылась.
На поляне стояла тишина. Полная тишина, небывалая. Айви только сейчас сообразила, что даже птицы не поют и листья не шелестят, и еще сообразила, что от этого, скорее всего, она и проснулась. Неуютно спать в мире, который пытается притвориться несуществующим.
В голове забухало. Айви поняла, что не дышит, спохватилась и осторожно, чтобы не помять страшноватую, но нужную почему-то тишину, вобрала воздух в легкие. Воздух был странно горячим и действительно попахивал гарью, будто едва вставшее солнце успело его накалить, вскипятить и немножко сжечь. От этого холод ринулся из костей и мышц так рьяно, что Айви поблазнилось, будто ее растягивают шкуркой на гвоздиках. Она поспешно выдохнула и вдохнула еще раз, и тут дверь грохнула, отлетев на петлях.
Мать-Гусыня поспешно вышла на порог, оглядела свой народ, который выдохнул и вздохнул, – и Айви с ним, – вцепилась в узел на платке и привалилась к столбу навеса. Все смотрели на нее и ждали, с каждым мигом все сильнее пугаясь того, что скажет Мать-Гусыня. А Мать-Гусыня молчала.
Ведь смотреть надо было не на нее.
Черный прямоугольник за ее спиной помутнел и побелел. Из дома вышел крепкий худой человек в белом платье старца – длинная рубаха с вышивкой и штаны, а вместо обычной обуви почему-то лапти, и вышивка не черная, как у старца, и даже не красная, как у всех, хотя такая вышивка на платье старца возбранена, а зеленая, со странноватым узором.
Это был не старец и даже не строг, а муж – лицо без морщин, хоть и какое-то пыльное, а борода кривая и странно двухцветная.
Муж, щурясь и помаргивая, замер на пороге в шаге от Матери-Гусыни, не отрывающей от него взора, провел ладонью по лицу и рассеянно отряхнул бороду, отчего густая светлая пыль и длинные седые пряди, медленно колыхаясь в неподвижном воздухе, опали на свежеструганные доски и на зеленую, в тон вышивке, траву. И не осталось у мужа длинной седой бороды – только куцая рыжая, отчего он стал очень знакомым, при этом очень незнакомым.
Странная невыносимость этого ощущения растопырила пальцы на руках и ногах Айви, а муж отряхнул ладони, посмотрел на них, на тыльные стороны, прищурился в сторону леса и повел головой, жмуря и распахивая глаза.
Когда взгляд дошел до Айви, ее бросило в жар. А муж, будто вспомнив, поспешно полез пальцами себе в рот, как давеча Сылвика лезла в пасть к Кулу.
Муж быстро, будто не веря, ощупал собственные зубы, провел по впалому животу, чуть задержав ладонь на подоле, пошевелил коленями, и они тут же как будто ушли в сторону. Муж качнулся, сел, обхватив голову руками, и тягостно вздохнул так, как умел вздыхать только Арвуй-кугыза.
Потому что это и был он. Только молодой, красивый и сильный.
Он жив, поняла Айви. Он не ушел, догадалась она. Он не бросил нас, сообразила она, готовясь упасть в озеро чистого нежного счастья. Как, наверное, и все, стоявшие на поляне.
Народ мары зашевелился и зароптал, рождая радостный вопль на весь мир, но сам его и убил единым выдохом. Народ мары умолк и перестал дышать, глядя на Мать-Гусыню.
И та оторвала наконец странный, небывалый для нее непонимающий взгляд от Арвуй-кугызы, запрокинула голову и старательно вдохнула, за весь свой народ и за себя, не дышавшую все это время, и зажала рот обеими ладонями, будто чтобы не закричать.
Да не будто. Впрямь чтобы не закричать.
Айви вдруг стало страшно.
Страшно, как не было никогда.
Она не понимала почему. Ведь Арвуй-кугыза не ушел к богам, он не бросил свой народ, он остался с ним. Значит, хорошо будет.
– Война будет, – тихо сказала Мать-Гусыня.