Оценить:
 Рейтинг: 0

Каким быть человеку?

Год написания книги
2012
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Выставка длилась всего неделю, а потом полицейские прикрыли ее. Люди увидели в картинах детскую порнографию. Холсты отобрали, и суд постановил их уничтожить.

Об этом писали газеты по всей стране, а суд показывали по телевизору еще целый год. Известные художники и интеллектуалы не остались в стороне, многие высказывались публично и писали статьи в защиту творческой свободы автора. В конце концов судья частично оправдал Илая; картины ему вернули, но с условием, что никто никогда их больше не увидит. Он оставил полотна в дальнем углу чердака в доме своей матери, где они и лежат по сей день, покрытые пылью и плесенью.

Суд истощил и потрепал Илая. Стоя перед холстом с кистью наготове, он ощущал, что вдохновение его оставило. Он уехал из Торонто в Лос-Анджелес, потому что думал, что там почувствует себя свободнее, но художественные образы всё равно больше не возникали в его воображении так легко, как прежде.

Он был совершенно раздавлен этой прежде незнакомой ему неуверенностью в себе и стеснением. Его холсты, когда-то столь огромные, стали совершенно миниатюрными, и рисовал он теперь в основном робкими белесыми мазками, иногда бело-розовыми, иногда накладывая светлый желтый или самый невзрачный голубой. Даже подойдя вплотную, разглядеть что-либо было решительно невозможно. Для тех немногих сольных выставок, которые Илай провел в годы после суда, он писал исключительно абстрактные картины; от фигуративной живописи не осталось и следа.

Несколько раз в год Илай возвращался в Торонто на неделю-другую, ходил на арт-тусовки, обсуждал живописцев и важность живописи, уверенно рассуждал о мазках, цвете и линиях и нюхал кокаин, такой чувствительный и такой грубый. На его предплечьях красовались вытатуированные двенадцатым кеглем буквы – инициалы местных женщин-художниц, которых он когда-то любил, ни одна из которых больше с ним не разговаривала. Мужчины-художники заключали его в объятья, как блудного сына, и по городу всякий раз расходился слух: «Вы уже видели Илая Лэнгера? Илай вернулся!»

В конце прошлой зимы у Марго состоялась первая беседа с Илаем. Они сидели на кованой скамейке во дворе галереи после открытия. Вокруг лежал снег, и они согревались костром, разожженным в железной бочке.

Марго была усерднее всех художников, которых я знала, и при этом скептичнее прочих относилась к воздействию искусства на людей. Хотя лучше всего она чувствовала себя в мастерской, я никогда не слышала, чтобы она говорила о значимости живописи. Конечно, она надеялась, что в искусстве, которым она занималась, есть смысл, но у нее оставались сомнения. Это заставляло ее работать в два раза усерднее, чтобы ее профессиональный выбор значил как можно больше. Она никогда не обсуждала галереи и не разглагольствовала о том, какая марка краски лучше. Иногда она слегка падала духом и расстраивалась, что не выбрала политическую карьеру – так она бы занималась чем-то осязаемо полезным. Ей казалось, что у нее неплохо получилось бы заниматься политикой, потому что в ней словно жил маленький диктатор или по меньшей мере несокрушимая диктаторская уверенность. Первое, что она чувствовала по утрам, – это стыд за всё, что шло в мире не так и что она не пыталась исправить. Поэтому ей было неловко, когда ее хвалили за выразительность работы кистью или называли ее работы красивыми – она утверждала, что не понимает значения этого слова.

Той ночью, сидя у огня, горящего в бочке, они с Илаем несколько часов подряд проговорили о цвете, работе кистью и линиях. Несколько месяцев они переписывались по электронной почте, и на короткое время она переродилась в художника его формата – такого, который уважал живопись саму по себе. Но через пару месяцев ее страсть во всех смыслах развеялась.

«Он всего лишь очередной мужчина, который пытается меня чему-то учить», – подытожила она.

* * *

Мы с Мишей в тот день собирались прогуляться, поэтому я направилась к ним с Марго – они снимали одну квартиру на двоих. Когда я пришла, Миша сидел у себя в кабинете за компьютером, проверяя почту и беспокоясь о жизни.

Мы вместе вышли и зашагали по району в сторону севера. День был по-настоящему жаркий, редкость для того лета. Когда начали опускаться сумерки, я спросила у Миши, не начала ли еще Марго рисовать свою уродливую картину. Вроде нет, сказал он. Мне не терпится посмотреть на результат, объяснила я. Миша ответил:

– Шолему это всё очень полезно. Он так боится всего хиппарского.

– А что, рисовать уродливую картину – по-хиппарски? – спросила я.

– В каком-то смысле, да, – отозвался он. – Это ведь чистый эксперимент, без какой-либо очевидной выгоды. Это уж точно более хиппарский поступок, чем нарисовать картину, которая у тебя наверняка получится.

– А зачем Шолему браться за картину, если он не уверен, что она получится?

– Вот уж не знаю, – ответил Миша. – Но я уверен, что Шолем боится ударить в грязь лицом, сделать что-то неправильно. Ему как будто страшно сделать неверный шаг – хоть в чем-то, хоть в какую-то сторону. Этот постоянный страх сделать неверный шаг все-таки сильно ограничивает. Художнику полезно пробовать разное. Художнику полезно быть нелепым, смешным. Шолему нужно побыть хиппи, потому что он слишком предусмотрительный.

– А что не так с предусмотрительностью?

– Ну, это всё вопрос терминологии, тебе не кажется? Разве на бранче не в этом было дело? Шолем сказал, что для него свобода – иметь техническую возможность изобразить всё, что захочется, вообще любую картину, которая придет ему в голову. Но это же не свобода! Это контроль или власть. А вот Марго, мне кажется, под свободой понимает именно способность пойти на риск, свободу сделать что-то плохо или показаться смешной. Не чувствовать этой разницы – довольно опасно.

Я напряглась и ничего не ответила. Мне хотелось встать на защиту Шолема, но я не знала как.

– Это как с импровизацией, – сказал Миша. – Настоящая импровизация в том, чтобы удивить себя самого, но большинство людей не импровизирует по-настоящему. Им страшно. Вместо этого они просто показывают фокусы один за другим. Они берут что-то, что уже умеют делать, и применяют это в каждой новой ситуации. Но это же мухлеж! А для художника мухлевать – плохо. Это и в жизни-то не очень, а в искусстве совсем уж скверно.

Мы навернули круг в десяток кварталов, и солнце успело зайти, пока мы разговаривали. Дома и деревья стали темно-синими. Миша сказал, что у него назначен телефонный разговор, и мы направились обратно к его дому. Его рабочая рутина была довольно странной, я не до конца ее понимала, так же как и он сам, и иногда это сбивало его с толку и расстраивало. Казалось, что в его работе не было никакой структурности или слаженности. Он занимался только тем, что ему удавалось или приносило удовольствие. Иногда он обучал импровизации актеров-любителей, иногда он саботировал открытие ночных клубов в том португальском районе, где мы все жили, а иногда вел телешоу. У его работы не было названия, всё это не собиралось под одним колпаком. В коротких автобиографических эссе, запрошенных Гарвардом, – их собирали для толстого, обтянутого кожей сборника, который раздавали на пятнадцатой годовщине их университетского выпуска, – его однокурсники не скупились на слова, распространяясь о своей мировой славе и успехе, о своих детях, женах и мужьях. Миша просто написал:

«Неужели никому, кроме меня, не кажется странным, что мы учились в Гарварде, учитывая то, какой жизнью мы живем сейчас? Я живу с девушкой в скромной квартирке над магазином бикини в Торонто».

– Спокойной ночи, – сказала я.

– Спокойной ночи.

Несколько лет назад, будучи помолвленной, я очень боялась свадьбы. Мне было страшно, что всё закончится разводом, как у моих родителей, и я не хотела совершать большую ошибку. Я пришла к Мише поделиться своей тревогой. Мы выпивали на вечеринке, потом решили пройтись по ночному городу, мягко шагая по воздушному, свежевыпавшему снегу.

Пока мы шли, я рассказала Мише о своих страхах. Он какое-то время слушал меня, а потом сказал: «Единственное, что я понял за свою жизнь, – это что всем надо совершать большие ошибки».

Я искренне прислушалась к его совету и вышла замуж. Через три года я развелась.

Глава вторая

Там, где убеждения сталкиваются с грубой правдой жизни

В годы, предшествовавшие свадьбе, первое, что я чувствовала по утрам, – это желание выйти замуж.

Однажды вечером я оказалась в баре на лодке, пришвартованной в бухте. Рядом со мной сидел пожилой моряк. Он неотрывно наблюдал за мной, пока я выпивала. Мы заговорили о детях. У него их никогда не было, и я сказала, что у меня, наверное, тоже не будет, так как я была уверена, что из моего ребенка не выйдет ничего хорошего. Он с удивлением ответил: «Чтобы от вас – и ничего хорошего?»

Меня это тогда так тронуло – я содрогалась от мысли о высшей любви, которая принимает целиком и полностью. Вокруг нас бар наполнился цветом, шумом, плотностью, как будто молекулы воздуха лопались по швам и каждая настаивала на своем совершенстве.

Затем момент прошел. Я вдруг поняла, что этот моряк – просто старик, который уставился на молодую девушку. Он смотрел на нее, но не видел. Он не знал, какая я, что внутри меня. А внутри было что-то неправильное, что-то уродливое, что-то, что мне не хотелось показывать, чему, однако, было вечно суждено отравлять всё, чем я занималась. Мне казалось, что единственный способ исправить этот изъян – полностью отдаться любви и быть ей преданной, обещать всю свою любовь мужчине. Преданность казалась мне прекрасной, как и всё, к чему я стремилась: быть последовательной, мудрой, любящей и настоящей. Я хотела стать идеальной и искренне верила, что свадьба превратит меня в правильного добропорядочного до мозга костей человека, которым я надеялась предстать миру. Возможно, это бы исправило мою ветреность, мою запутанность и мой эгоизм – качества, которые я презирала и которые вечно выдавали недостаток моей внутренней целостности.

Я думала о свадьбе днями напролет. И позже я ухватилась за нее, как калека хватается за трость.

Однажды, за несколько месяцев до нашей свадьбы, мы с моим будущим супругом прогуливались по ухоженному парку и вдруг увидели в отдалении жениха и невесту, вытянутых по струнке перед группой людей. Они держались прямо, как две фигурки на праздничном торте. Гости сидели на раскладных стульях в лучах послеполуденного солнца, и мы подкрались подслушать, прячась за нагромождением камней, стараясь сохранять серьезность, но всё время срываясь на хохот. Я не видела лица жениха, он отвернулся, но невеста стояла лицом ко мне. Они обменивались клятвами, а священник вторил им вкрадчивым голосом. Когда он произнес слова в богатстве и в бедности, прекрасная невеста так расчувствовалась, что по ее щеке побежала слезинка. Ей пришлось остановиться и собраться с духом, чтобы закончить свою клятву.

Когда мы отошли, я сказала, что слова клятвы слишком поверхностные, глупые и материалистичные, чтобы из-за них плакать. С другой стороны, мы ничего не знали про финансовую сторону этой истории.

В день нашей свадьбы мы с женихом стояли в нише эркерного окна перед дюжиной гостей – нашими семьями и близкими друзьями, – повторяя брачные клятвы за регистрирующим.

Потом что-то произошло. Когда я произнесла слова в богатстве и в бедности, во мне проснулась та самая невеста. На глаза навернулись слезы так же, как у нее. В моем голосе проступили те же эмоции, что и в ее голосе прежде, только я ничего на самом деле не почувствовала. Это была копия, заранее записанная на пленку, оказавшаяся в моем владении. Та невеста вселилась в меня ровно в ту секунду, когда мое присутствие было необходимо больше всего. Как будто меня там вовсе не было – это была не я.

Когда я вспоминала этот момент в последующие месяцы и даже годы, я испытывала отвращение. Ведь этот момент должен был стать одним из самых красивых в моей жизни. Некоторым людям день их свадьбы напоминает о любви, но, учитывая мои воспоминания, я не уверена, что замужество вообще можно назвать моим.

До своего мужа я жила только с одним мужчиной, моим бойфрендом из старшей школы. Он был первым, которого я по-настоящему любила. Мы думали, что будем вместе вечно и что если даже расстанемся, то в конце концов всё равно вернемся друг к другу.

Перед тем как съехаться, мы жили в крохотных раздельных комнатках в одном коридоре на втором этаже захудалого общежития. Он сидел за своим столом и писал пьесы, а я сидела за своим и тоже писала пьесы. Однажды вечером, околачиваясь возле моей двери, он подслушал мой разговор с подругой. Я рассказывала, как запала на одного фотографа в Нью-Йорке, и признавалась, что мне бы хотелось встречаться с ним. Фотограф предложил мне пожить с ним в роли его девушки и по совместительству ассистентки. Прежде чем уехать из родного дома в Торонто, он сделал несколько моих фотографий, очень удачных, и я до сих пор иногда думала о нем.

Моего парня это очень ранило; он почувствовал себя преданным и начал ревновать. Той же ночью, пока я спала, он стащил мой ноутбук и до утра печатал на нем, успев вернуть его на стол до моего пробуждения.

Утром я обнаружила на экране подробный синопсис пьесы о моей будущей жизни, о каждом ее десятилетии. Машинально просматривая этот текст, пока в окне за спиной вставало солнце, я чувствовала нарастающее чувство страха. По моим щекам потекли слезы, а я всё продолжала поглощать картину жизни, которую он набросал ночью: красочную, едкую и наполненную всеми жуткими событиями, которые, как он думал умом и сердцем, были бы для меня самыми обидными.

В этой истории желание встречаться с фотографом из Нью-Йорка привело меня на шаткую дорожку, где мне было суждено слоняться от одного бессмысленного проекта к другому с осадком вечной неудовлетворенности, всё дальше и дальше отдаляясь от добра, соблазняя мужчин и бросая их. В это время автор пьесы обрастал славой, влиянием и любящей семьей, а я стремительно приближалась к увяданию, к отвратительному, извращенному концу, а мои вечные поиски не увенчались ничем, кроме одиночества и зияющего отсутствия любви. Финальная сцена изображала меня стоящей на коленях возле какой-то мусорки – потасканная беззубая шлюха, с воняющей, как скисшее молоко, пиздой, – я из последних сил делаю минет нацику, выжимая из этого мира последнюю крохотную каплю любви. Я спрашиваю нациста, ощущая угасание последней искры надежды в сердце: «Ты меня любишь?» – на что он отвечает: «Конечно, крошка», а затем поворачивается, одним движением руки грубо пихает мое лицо в свою волосатую задницу и срет. Занавес.

Я очень старалась забыть об этой пьесе, но никак не могла. Чем больше я изгоняла ее из памяти, тем сильнее она отпечатывалась у меня в душе. Она поселилась во мне, как зерно, которое уже словно проросло корнями в мою жизнь. Убедительность каждой строчки пьесы преследовала меня; я была уверена, что автор видит меня насквозь, ведь это был первый мужчина, который полюбил меня. Я твердо решила действовать так, чтобы начисто стереть развитие пьесы из головы, чтобы закопать подальше от сердца то разлагающее зерно, которое он во мне обнаружил – или посадил сам.

Какую же власть имеют девушки над парнями, чтобы заставить тех писать такие вещи! И какую власть эти парни имеют над девушками, если им удается внушить девушкам, что они видят их настоящую судьбу. Мы не отдаем себе отчета в том воздействии, которое оказываем друг на друга, но оно существует – и еще как.

В течение моего замужества почти каждую среду по вечерам наша квартира заполнялась дымом сигарет всех наших друзей.

Друзья выпивали в наших комнатах и целовались на пожарной лестнице. Поначалу казалось, будто в наших стенах происходит что-то невероятно важное. Дом ломился от людей и от яств: сыра, и винограда, и хлеба, и вина, и алкоголя на любой вкус.

Но через два года таких вечеринок я стала наблюдать за происходящим из угла и задаваться вопросом: «Зачем мы вообще устраиваем эти вечеринки?» Зачем мы так собираемся? Мы пытались доказать, что у нас есть всё, что надо, потому что мы постоянно устраивали тусовки, но мне начинало казаться, что, кроме них, у нас ничего и не было. Если бы кто-то из будущего мог посмотреть на то, что мы тогда выстраивали, я уверена, они бы сказали: «Это могли построить только рабы».
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6

Другие электронные книги автора Шейла Хети